Присев на корточки, дед Степан обнял внука. Какое-то время застыл прижимаясь колючим лицом к нежной щеке Юрика.

– Ты про корабли хотел рассказать, – напомнил внук.

– Вот я и говорю: это для кораблей веревка, – дед откашлялся. – Чтобы, значит, к берегу швартоваться. Чтобы не унесло в ночь. И не болтаться потом по волнам, не блуждать в одиночку…

Он начал привычно бурчать, кряхтеть и рассказывать. Про стапели и причалы, про снасти и клюзы, про боцманов, камбузы и прочий пестро-необъятный мир, который только на кораблях с самолетами и можно окольцевать.

Внук слушал, привычно пощипывая кожу на лице Степана. Он это сызмальства любил. Потому что в лад с историями деда преображалось лицо рассказчика. То нос становился горбатым, как у какого-нибудь испанского пирата, то глаза растягивались китайскими щелочками, то морщилось, как у жухлого Кощея. А еще тот же нос можно было приплюснуть – совсем по-африкански или по-злодейски свернуть набок. Чем не фокусы-покусы? Лучше любого пластилина! А еще ведь оставались уши, брови, волосы – все мягкое, услужливое, такое податливое…

Дед Степан продолжал тихонько бормотать. Историй в нем скопилось даже не вагон с тележкой, – много больше. Половину или треть он и забыл бы с легкостью. Только вот не получалось. Потому и рассказывал. Изливал на благодарного слушателя.

О заброшенной на антресоли веревке дед больше не вспоминал.


Ну, да… Так бы все, верно, и вышло. Согласно назревшему плану. Но до дома дед не дошел. Сбился с ритма. В парке присел на скамью, тоскливо послушал, как бьет бутылки о забор далекий невидимый гуляка. Сердце предательски дрожало. Жаль было внучка. Всех жаль. И того, что так все глупо устроилось на этом свете. И быстро, и трудно. Ни вздохнуть, ни прилечь толком не успел. Гнался, как каторжный. Куда? Зачем? Все ждал светлого будущего, какого-то капитального передыха, уютного перекура. И так, почитай, у всех. Двадцать веков бессмысленной суеты. И даже вроде поболе…

Дед хотелось попросить прощения. Не у кого-то конкретно, а сразу у всех. У Судьбы. Но не успел. Сердце вконец устало. От дрожи, от затянувшихся тревог. Зато лицо в последнюю минуту разгладилось, он это ясно почувствовал. Даже успел удивиться. Словно помолодел напоследок. И странно было, что умирает на воле, под небом, а не в душной больничной палате. Хоть за это спасибо, Господи! Хоть за это…

Он прикрыл глаза и протяжно вздохнул. В последний раз.

Лёд

Глухое неопределенное состояние… Еще бы! Всего в нескольких сантиметрах от моего лица – основательно промороженные доски гроба. Моя нынешняя парадная форма. Хотя… Не такая уж она и парадная. Усохшая жилистая сосна выглядит занозисто и неопрятно. Почему-то бархат, затейливые виньетки с кисточками всегда пускают на внешнюю сторону – так сказать, на фасад. Очевидно, все тот же бисер, все та же пыль. В глаза и в ноздри… Чем-то это напоминает мои старые чопорные пиджаки с их барской брезгливостью к пятнам и перхоти. Как вальяжно они любили покачивать плечами, никогда не забывая держать нижнюю пуговицу расстегнутой, украшая лацкан скромным неярким значком, претендуя на вкус, на некоторое изящество. Пожалуй, я единственный знал их постыдную тайну – тайну о ветхом пожелтевшем подкладе, о паучьих, проевших материю дырах, без разбора глотавших авторучки, деньги и носовые платки. Нелепый этот секрет я хранил на протяжении долгих-долгих лет.

Новый звук!.. прислушиваюсь. Не сразу понимаю, что это натужный кашель лопат. На мои доски с сухим треском сыплются комья. Ей богу, жаль бархат! Хочется причитающе вопросить: «Его-то за что?» Должно быть, уже сейчас он обиженно блекнет под мерзлой глинистой грязью. Всего-то и удалось ему покрасоваться – жалких несколько часов под завывание труб и рокот барабана – и вот уже приговорен – в пике красоты и блеска. Нелепо! как это все нелепо! И даже земле, сонно шлепающейся на крышку гроба, в сущности, все равно. Ей, повидавшей за тысячелетия разное, не привыкать к своему нескончаемому перемещению. Всю жизнь в ней скреблись и копались, полосовали траншеями и окопами, взрезали речными протоками, жалами буровых впивались в нефтяные артерии. Может, потому и плевать ей на чувства заживо погребаемого бархата, как плевать на того, кто отгородился сосновым панцирем от ее черных неласковых объятий.