Николай Глазков в силу своей маргинальности не мог не созорничать, продолжая линию, намеченную Козьмой Прутковым, и выводя ее через есенинское пьяно-кустовое прямиком на современность:

И неприятности любви
В лесу забавны и милы:
Ее кусали муравьи,
Меня кусали комары.

Была, знаете ли, охота испытывать это садо-мазохисткое и не ровен час малярийное покусывание да еще и в отсутствие каких-либо гигиенических удобств.

Василий Федоров выразил весь свой восторг, все свое мужское преклонение и оцепенение перед подлинным чудом природы – вторичными женскими половыми признаками:

Я не знаю сам,
Что делаю…
Красота твоя, —
Спроси ее.
Ослепили
Груди белые,
До безумия красивые.
Ослепили
Белой жаждою.
Друг от друга
С необидою
Отвернулись,
Будто каждая
Красоте другой
Завидует.
Я не знаю сам,
Что делаю…
И, быть может,
Не по праву я
То целую эту, левую.
То целую эту, правую…

Тем самым Василий Дмитриевич вступил в решительную полемику с Александром Сергеевичем, который, как нынче выражаются, прикалывался по ножкам, ножкам, где вы ныне, отдавая им предпочтение перед устами младых Армид и их же исполненными томленья персями.

Но совершенно новым словом в разбираемом нами вопросе обозначил свое присутствие в поэзии Венедикт Ерофеев в «Москва-Петушки». Не наше задача разбираться в происхождении, источниках и первоисточниках москво-петушьих откровений, но то, что там дело не обошлось без царя Соломона совершенно очевидно.

Увидеть ее на перроне, с косой от попы до затылка, и от волнения зардеться, и вспыхнуть, и напиться в лежку, и пастись, пастись между лилиями – ровно столько, чтобы до смерти изнемочь!

Правда, Венечка Ерофеев, герой поэмы Венедикта же Ерофеева, не желает совсем уж поддаваться вдохновляющей силе «Песни песней». Видимо, по мнению автора, несколько тысячелетий спустя это может показаться глупым и смешным, и чтобы не выглядеть таковым, он снижает стилистику ветхозаветного образца, пародирует ее или, лучше сказать, травестирует.

Она сама – сама сделала за меня свой выбор, запрокинувшись и погладив меня по щеке своею лодыжкою. В этом было что-то от поощрения и от игры, и от легкой пощечины. И от воздушного поцелуя – тоже что-то было. И потом – эта мутная, эта сучья белизна в глазах, белее, чем бред и седьмое небо! И как небо и земля – живот. Как только я увидел его, я чуть не зарыдал от волнения, я весь задымился и весь задрожал. И все смешалось: и розы, и лилии, и в мелких завитках – весь – влажный и содрогающийся вход в эдем, и беспамятство, и рыжие ресницы. О, всхлипывание этих недр! О, бесстыжие бельмы! О, блудница с глазами, как облака! О, сладостный пуп!

Достойно удивления, насколько органично добивается Венедикт Васильевич соединения несоединимого, сочетая в своем тексте различные лексические пласты и стили. Не случайно его поэма давно попала под литературоведческое скальпирование исследователей всего мира, не говоря уже об отечественных. К примеру, один ученый муж Б. Гаспаров купно с ученой дамой И. Паперно, выражение «баллада ля бемоль мажор» из нижеследующего отрывка посчитал анаграммой нецензурного слова «бл. дь» (см. «Встань и иди», сб. Slavica Hierosolymitana, Jerusalem: The Hebrew University, V – VI? 1981).

Эта девушка – вовсе не девушка! Эта искусительница – не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза – не женщина, а волхвование!

Так ли оно на самом деле, неизвестно, а что-либо вразумительное на сей счет мог бы сказать только автор. А поскольку это, по вполне понятным причинам, невозможно, приходится либо доверять академическим домыслам, либо вспомнить, что для Венички грядущая возлюбленная из поэмы поначалу всего лишь