Я воспитанно поздоровалась с незнакомцами и обшарила зал глазами в поисках дядиной палки. Не увидела. А дядя сказал:
– Э-э… это-это… это… э-э, моя племянница. Она… э-э… только из школы вернулась. – А потом – посетителям: – Вы же знаете… как оно с детишками… т-т-теперь бывает… весь д-д-день в школе играются, а потом шасть домой – и иг-г-граются дальше.
Посетители улыбнулись, очень дружелюбно.
А дядя добавил:
– Иди в д-дом играться, сестренка.
Дама рассмеялась и с мягким арканзасским выговором произнесла:
– Ну, говорят же, мистер Джонсон: детство бывает в жизни только раз. А у самого у вас дети есть?
Дядя Вилли бросил на меня нетерпеливый взгляд – такого я у него не видела, даже когда он в течение получаса шнуровал свои высокие ботинки.
– Я… сказал же тебе… иди в дом играться.
Выходя, я заметила, как он снова прислонился к полкам с жевательным табаком – «Гаррет», «Принц Альберт» и «Спарк-плаг».
– Н-нет, мадам… ни детишек, ни жены. – Он выдавил смешок. – Только старенькая м-м-мама и д-д-двое д-детишек брата на попечении.
Хочет выставить себя в лучшем свете за наш счет – ну и ладно. Собственно, если бы ему это понадобилось, я бы с радостью прикинулась его дочерью. Во-первых, я не испытывала решительно никакой привязанности к собственному отцу, а во-вторых, давно сообразила, что, будь я дочерью дяди Вилли, со мной обращались бы куда лучше.
Пара вышла несколько минут спустя, я смотрела из задней комнаты, как красный автомобиль распугал куриц, поднял столб пыли и умчался в сторону Магнолии.
Дядя Вилли продвигался по длинному полутемному проходу между полками и прилавком, будто постепенно очухиваясь от сна. Я стояла недвижно, смотрела, как он отшатывается от одной стороны, ударяется о другую – и вот он добрался до цистерны с керосином. Запустил руку в темный проем у стены, вытащил палку, сжал ее в сильном кулаке, перенес вес тела на деревянную подпорку. Ему, видимо, казалось, что все вышло лучше некуда.
Я так никогда и не узнала, почему ему было так важно, чтобы эти двое (впоследствии он сообщил, что никогда их раньше не видел) унесли с собой в Литтл-Рок образ совершенно здорового мистера Джонсона.
Видимо, его утомило быть калекой, как заключенных утомляют решетки тюрьмы, а виноватых утомляет стыд. Высокие ботинки и палка, неподвластные ему мышцы и непослушный язык, сменяющие друг друга презрение и жалость во взглядах, видимо, изнурили его окончательно, и вот на один день, на часть одного дня, он захотел от них избавиться.
Я это поняла, и в тот момент он был мне роднее, чем когда-либо до или после.
В годы, проведенные в Стэмпсе, я познакомилась с Уильямом Шекспиром и влюбилась в него. Он стал первым белым, которого я полюбила. Да, я ценила и уважала Киплинга, По, Батлера, Теккерея и Хенли, а безоглядную юную страсть я приберегла для Пола Лоренса Данбара, Лэнгстона Хьюза, Джеймса Уэлдона Джонсона и «Литании в Атланте» В. Э. Б. Дюбуа. Но именно Шекспиру принадлежали слова: «Когда в раздоре с миром и судьбой»[2]. Мне это состояние было привычнее всех остальных. Что касается его принадлежности к белым, я утешала себя тем, что он ведь умер так давно, что теперь нет уже решительно никакой разницы.
Мы с Бейли задумали выучить наизусть одну сцену из «Венецианского купца», но сообразили, что Мамуля начнет расспрашивать нас про автора и придется ей сказать, что Шекспир был белым – а для нее не будет решительно никакой разницы, умер он или нет. Поэтому мы остановились на «Творении» Джеймса Уэлдона Джонсона.
3
Отвесить ровно полфунта муки, не учитывая веса совка, пересыпать ее, не распылив, в тонкий бумажный мешочек – для меня это было незамысловатым, но все-таки приключением. Я научилась на глазок определять, сколько нужно набрать в серебряный с виду половник муки, отрубей, крупы, сахара или кукурузы, чтобы стрелка весов дошла ровно до восьми унций или одного фунта. Если получалось совсем точно, покупатели выражали свое восхищение: «Экие у сестры Хендерсон внучата головастые». Если выходил недовес, остроглазые женщины требовали: «Досыпь-ка в мешочек, детка. Не пытайся тут на мне выгадывать».