Знаки новой духовной ситуации явлены уже в 1824 году, когда в «Подражаниях Корану» у Пушкина впервые возникает образ библейской пустыни. Причем он сразу вводится очень интенсивно. В IX стихотворении цикла слово «пустыня» отсутствует лишь в последней строфе, где речь идет отнюдь не о возврате путника к исходному состоянию, но об абсолютно новом качестве восприятия бытия, которое в Библии связано с символическим преодолением пустыни:
Следует отметить, что это IХ стихотворение цикла содержит наиболее свободное, не связанное с текстом Корана, развитие сюжета, то есть оно наименее объективировано через чужой текст.
Важно также, что здесь возникает производный мотив скитаний в пустыне, который два года спустя в стихотворении «Пророк» трансформируется в мотив скитаний духовных. В нем пустыня представлена уже как место смерти и рождения, как пространство, где завершается старый путь и начинается новый, и, гораздо сильнее, чем в IX подражании Корану – как место встречи с Богом.
По многочисленным свидетельствам отцов церкви и теологов, далеко не каждому человеку дано прийти к такой пустыне, а тем более вступить в нее. У Пушкина, раз возникнув, образ библейской – пугающей и испытующей – пустыни складывается в устойчивый мотив, не уходящий более из его лирики. Та, прежняя, пустыня была неким субъективным пространством, созданным сознанием стихотворца; эта пустыня оказывается неподвластна поэтической субъективности и даже противостоит ей, будучи связана с трансцендентным. Поэтическая пустыня отчасти сохраняется в творчестве Пушкина как привычная формула художественного языка; новая вводится как структурообразующее начало иного поэтического, психологического, философского контекста.
Однако библейская пустыня, как известно, есть место встречи не только с Богом, но и с его вечным противником. И это делает путь в пустыне особенно опасным. Здесь есть только два варианта: либо спасение, либо гибель; третьего не дано. Поэтому у Пушкина возникает два лика пустыни: как средоточия зла («Анчар», 1828) и как надежды на спасение («Странник», 1835). В последнем, правда, вместо слова «пустыня» поэт употребляет слово «долина» («Однажды, странствуя среди долины дикой…»), но эпитет «дикой» указывает на традиционно-пустынные признаки пространства.
Показателен и возврат позднего Пушкина к образу пустынника, но теперь уже в другом, подлинно сакральном значении слова – «Отцы пустынники и жены непорочны…» (1836). При этом авторское Я (я – пустынник) сменяется отъединенным ОНИ, а между этими двумя полюсами:
Таким образом, в мотивном контексте пушкинской лирики представлены две совершенно отличные друг от друга пустыни: первая, где организующим и гармонизирующим центром является лирическое Я поэта, и вторая, в принципе лишенная человеческого центра, для человека – деструктурированная, но с присутствующим в каждой ее точке началом абсолютного зла и абсолютного добра. Движение от первой ко второй выстраивается в творчестве Пушкина как некий единый лирический сюжет, который одновременно являет собой и внутренний сюжет жизни поэта.
Семиотика края в творчестве Пушкина
Среди работ В. Н. Топорова есть статья о рецепции поэзии Жуковского в начале ХХ века, названная автором «Тяга к бездне». Работа эта менее известна, чем другие его труды, хотя она тесно связана с такой, теперь уже почти хрестоматийной, статьей, как «Петербург и петербургский текст русской литературы». Сопоставляя стихотворение Блока «По улицам метель метет…» (1907) и балладу Жуковского «Рыбак» (1818), апеллируя далее к роману Андрея Белого «Серебряный голубь» (1910), В. Н. Топоров делает вывод о родственности двух мотивов: «первый – воды и огня, при кажущейся их противоположности (вплоть до взаимоисключения) несущих гибель и в своей гибельности, по существу, нейтрализующих свое коренное различие <…> второй – тяга к