Помню, она рассказывала мне в ванне, как гордилась в детстве своим отцом и как все изменилось, когда прежняя империя распалась и ему перестали платить жалованье. Тогда-то он и начал пить всерьез, сказала она. А еще Маша рассказала, как их учили в начальных классах школы почитать какого-то сопляка сталинской эры, который донес на своего припрятавшего зерно отца. Они пели о нем песни, рисовали этого маленького сибирского гаденыша, пока в один прекрасный день учитель не велел им песен этих больше не петь, а рисунки порвать, – и тогда она поняла, что случилось нечто ужасное.

– Но разве ты не почувствовала себя свободной? – спросил я. – Когда коммунизму пришел конец, ты не ощутила свободу?

– В Мурманске, – ответила она, – мы ощущали только бедность. И холод. Народ не зря говорит: «Свободой сыт не будешь».

Когда ей было семнадцать, сказала Маша, матери потребовалась операция. Как и за все, что государство теоретически предоставляло людям задаром – от акушерки, помогавшей человеку появиться на свет, до участка земли на кладбище, – им пришлось платить: давать взятки врачам, покупать мыло и кетгут, которыми зашьют после операции разрез на теле матери. И Маша бросила институт – всего через неделю после начала занятий – и устроилась на работу в столовую военно-морской базы. Она и сейчас еще каждый месяц посылает матери деньги. Я угадал почти точно: ей, сказала Маша, двадцать четыре, а Кате двадцать.

Я спросил, что она чувствовала тогда – бросив учебу, начав работать, пожертвовав ради матери своим будущим.

– Это было нормально. Знаешь, Коля, в те времена у нас больших надежд не имелось. Плохая еда. Плохие люди. Невезение. Ничего особенного.

Конечно, она использовала правильное сочетание: ее силы с ее бедой. Маша была девушкой целеустремленной, знавшей жизнь, и казалась в чем-то старше, чем я (хотя по московским меркам наша разница в возрасте была вполне респектабельной). И в то же самое время она производила впечатление существа беспомощного и почти одинокого. Она пробуждала во мне именно те желания, какие ей требовались: стремление спасти кого-нибудь (или увериться, что ты на это способен) – присущее, насколько я понимаю, каждому мужчине – и потребность в том, чтобы кто-то спас тебя.

Я знал, что у меня нет тех денег, на какие она, возможно, рассчитывала. Но думал, что дать ей ощущение безопасности мне по силам.

– На каком судне служил твой отец? – спросил я.

Она ответила, что не имеет права рассказывать об этом, особенно иностранцу. Но тут же звонко рассмеялась и добавила, что сейчас оно, наверное, уже не имеет значения.

– Он плавал на… как это у вас называется? – корабль, который ломает лед. Чтобы могли проплыть другие суда.

– Ледокол.

– Да, – согласилась она, – ледокол. Отец служил на атомном ледоколе. И дед тоже на ледоколах ходил. Во время войны он расчищал путь для кораблей с Запада. Может быть, и для твоего дедушки расчищал.

– А как он назывался? Ледокол твоего отца.

Я считал, что это еще один вопрос, который полагается задавать, когда разговор идет о моряке.

Маша ответила, что в названии не уверена, просто забыла его. Однако, продумав несколько секунд, сказала:

– «Петроград». Ледокол «Петроград». Его назвали так в честь революции.

Она улыбнулась, как улыбается человек, которому удалось извлечь из памяти затерявшийся в ней драгоценный факт.

Утром, когда Маша еще спала, прижавшись щекой к подушке, я обнаружил, что нос ее чуть искривлен – на расстоянии в две третьих его длины от кончика, – следствие удара тыльной стороной руки, решил я, нанесенного ей либо отцом, либо морячком-ухажером. А еще обнаружил два одинаковых темных пятнышка точно в центре каждой ягодицы. И крошечные морщинки, едва-едва начавшие появляться возле уголков глаз. Помню, увидев их, я возжелал ее еще сильнее – потому что они делали Машу настоящей, живым существом, которое может умереть, и не только умереть.