Обогнув бывший кинотеатр, я оказался в родных местах – на улице, где растаяло моё детство‐эскимо. Направился к единственной в округе чугунной колонке с истёртой до серебряного блеска ручкой. Старая знакомая! Давлю на ручку и она, заурчав, выдаёт тёплую самоварную струйку. Пью, пью…

Когда‐то ледяная струя больно резала ладонь. Дедушка сказал мне, что из этой колонки пил сам Александр Сергеевич, когда гулял по Казани. Я усомнился, ведь пить из неё невозможно, губы сносит, тогда дедушка предложил версию, что Пушкин пил прямо из цилиндра…

Наконец я утолил жажду и тут почувствовал спиной тень. Она лёгкая, ажурная. Оборачиваюсь, это деревянный дом меня заботливо накрыл. Потемнел, осунулся, видно, скоро ему – ханá. Как и всей этой старой улице…

Двухэтажный дом моего детства скрипел каравеллой Колумба в лиловых волнах крупной сирени. Ступеньки, бегущие на палубу, постанывали под быстрыми ногами. Горячий ветер вздымал тюлевые паруса, и тогда приоткрывался уголок каюты – стена, оклеенная жёлтыми обоями, спинка кровати и высокое старинное зеркало, в котором отражается профилёк мальчика, похожего на меня. Он поднял воротничок белой школьной рубашки на манер Пушкина и, покусывая кончик страусиного пера, прихваченное из зоопарка, старательно выводит буковки своей первой поэмы со смелым названием «Руслан и Людмила».

Поза мечтательная и даже высокомерная. В этом образе он вышел на улицу ни с кем не здороваясь. Тёмно‐вишнёвые мальвы, которые девочки называли «Мальвинами», удивлённо повернули головки в оборках в его сторону.

Вечерело. Дядя Миша открутил вентиль. Шланг зашипел, извиваясь питоном. Пляшущая струя окатила дома. Первые капли испарились на глазах – кирпичные стены были как печки. Кошки изнывали в тени. Редкие прохожие плыли над горячим асфальтом и исчезали в мареве…

А во дворе стоял мокрый пиит. Спесь с него смыло, и он снова стал самим собой.

Подкова Тамерлана

Подобрав на обочине подкову, я представил себе играющие на солнце мускулы ахалтекинца, который жевал ромашки. Лепестки залепили ему губы. Налетел полынный ветер и засвистел, поманив в степь. Скинув железо с копыт, конь рванул за ним… Я дал аргамаку имя – Тамерлан!

С тех пор подкова, отшлифованная до блеска, хранится у меня под диваном, напоминая о далёких предках, которые большую часть жизни проводили в седле, и становились похожими на кентавров. А ещё висит у меня на балконе деревянное колесо с кованым ободком от телеги…

Помню, как ранним утром по пятикилометровой дамбе, которую возвели близ Казани от большой воды с Волги, шлитянулись бесконечные подводы – скрипя колёсами, бренча бубенчиками под дугой, стуча пустыми вёдрами, прикреплёнными к облучку. Лошадки, как хохлушки, были украшены разноцветными лентами, в гриву вплетены полевые цветы, чёлки кокетливо подстрижены. Оглобли и дуги свежевыкрашенны, колёса очищены от навоза, в телегу на сено брошено старое лоскутное одеяло. Баянисты, разминая пальцы, пробегались туда‐сюда по гладким кнопочкам, похожим на таблетки, громко зевали, и заодно с ними раскрывали свои алые рты немецкие аккордеоны. Татары в телегах шумели, приодетые к празднику. Белые пятна рубах, бликуя, мялись снежными комьями, вышитые золотым гарусом тёмно-зелёные распахнутые жилетки топорщились на ветру, как жёсткие крылья июньских жуков. Скуластые, жилистые, уже закопчённые с мая месяца лица светились в предвкушении байрама9.

Тюркская узкоглазость – следствие палящего солнца, степной пыли, знойного ветродуя со стеклянным песком или февральского со льдом, а ещё хитрой ухмылки, которая стягивала морщинками виски. По таким открытым лицам, как по школьным тетрадкам, легко читается вся монотонная жизнь сельчанина с единственным путешествием – в армию. О службе в отдалённом гарнизоне, о том, как особенно изощрённо измывался над татарином‐солдатом сержант, в сотый раз, пыхтя папироской, пересказывали на завалинке, смакуя подробности. Вот это было событие!..