Раз в год, а это было под Троицу, изба наполнялась густым запахом природы. Из леса приносились целые охапки веток с зелёной листвой – для развешивания их на стенах и по углам, а с лугов – сочная, свежая трава, которую разбрасывали по́ полу и ходили по ней. Полагалось не избавляться от этого изобилия, пока оно не подсыхало и не начинало жухнуть и терять цвета – от зелёного к серому.
Приобщение к природе в таком виде вроде бы и нельзя было считать нужным, поскольку буйство зелени можно было видеть, едва ступив с крыльца избы: по двору, хотя тут и оставались следы семейной хозяйственной деятельности, постоянно с весны до заморозков стлался травяной ковёр, и сюда же, ко двору, царство зелени подступало с разных сторон. Несмотря на это её запахи вызывали какое-то благоговение и восторг, усиливая значимость праздника.
На мой взгляд, всё дело тут заключалось в том, что пахли ветки и травы теперь как бы не только сами по себе, как произрастающие в том или ином месте, а непременно и в связи с их перемещением, когда их сламывали или срезали, принося в закрытые помещения хотя и с их обычными запахами, какие им присущи, когда они растут в лесу или на лугу, но ещё и с теми, какие начинают исходить из них, из их надломов и срезов, – запахи сока, животворящей субстанции, способной ещё долго сохранять себя в уже обречённых ветках или в сте́блях.
Скорее всего, в соотношении именно с такой их особенностью они увязывались при установлении символического в нерасторжимой связи единого – в вечном и в празднике, немыслимых вне природы. То на самом деле и должно бы было здесь предполагаться или что-то подобное, а не такое, каким оно когда-то преподносилось, как бы изначально приобретая черты замысловатости и выспренности, – троицы из придуманного господа бога, его побочного сына и ещё какого-то, совершенно непонятного свята́го духа…
При входе из сене́й в избу надо было переступать через присту́пок – небольшое возвышение, как часть бревенчатого венца, выступающее снизу дверного проёма и сглаженное сверху, под вид доски; его назначение состояло в более плотном притворе двери, с тем, чтобы сдерживать проникновение снаружи воздуха с морозом, а могло служить и своего рода скамеечкой, где привычно устраивались часто забегавшие к нам дети из других домов, а нередко и женщины, которым случалось заглянуть к матери, чтобы, к примеру, попросить спичек или соли – самого в то время всем необходимого, а также – накоротке о чём-нибудь поговорить с ней.
Проходи́ть для этого в го́рницу или к кухонному столу, где надо было садиться на лавку, – а этим предполагалась затяжная беседа, – обычно бывало не с руки ни торопившейся конкретной посетительнице, ни хозяйке, обоим из-за их неубывающей занятости своими хлопотами. И вместе с тем сидение на присту́пке, если здесь оказывался кто-то взрослый, по-особенному ценилось как знак приятного добрососедства и даже – особой доверительности, когда, как я мог сам убеждаться, в скорых скупых пересудах речь заходила и о предметах, связанных с «тайной села».
Детей, если при этом они оказывались в избе, свои или чужие, выпроваживать наружу или выговаривать им за их такое присутствие, которое кому-то, не знающему местного обычая, наверное, могло бы представляться как излишнее и недопустимое, принято не было, так что каждый из бывавших на этом месте ребят мог испытывать чувство, близкое к благодарности за возможность приобщения к закрытому в мире взрослых, чувство, всегда почему-то сильно волновавшее и радовавшее, да и – как же было обходиться без этого? – ведь, приобщая нас к чему-нибудь своему, взрослые доверяли и нам, рассчитывая, что от нас оно, скрытое, ни к кому не перейдёт, ни к кому из тех, к которым оно перейти не должно, а если бы перешло, то это бы обернулось каким-нибудь несчастьем, – их же, несчастий, в селе и без того в избытке – на каждого…