– Ринальдо – мелкая шпана! – ревел Джордж.

* * *

Может быть, он и впрямь «мелкая шпана», но во времена Капоне семья Кантебиле была шпаной нормальной. Тогда весь мир считал, что Чикаго залит кровью: там бойни и бандитские разборки. На иерархической лестнице преступного мира Кантебиле занимали ступеньку посередине. Работали на Банду, водили грузовики с запрещенным спиртным, избивали и убивали людей. Так, хулиганы и уголовники средней руки. Но в сороковых слабоумный дядька, служивший в чикагской полиции, опозорил семью. Он напился в баре в стельку, и двое молодых субчиков просто так, забавы ради, вытащили у него оба револьвера, повалили на пол, пинали ногами, заставили есть опилки. Он плакал от обиды и боли. Вдоволь натешившись, хулиганы пустились наутек, бросили револьверы. Это была крупная ошибка с их стороны. Собрав последние силы, коп погнался за ними и на улице застрелил обоих. С тех пор, сказал Джордж, никто не принимает Кантебилей всерьез. Разделавшись с двумя парнями, старый Ральф (Мучи) Кантебиле, отбывающий сейчас пожизненное заключение в Жольете, вконец уронил авторитет семьи в глазах Банды. Вот почему Ринальдо не мог стерпеть обиды, нанесенной ему каким-то фраером, который проиграл ему в покер, но аннулировал чек. Возможно, Ринальдо не занимал заметного положения в уголовной среде, однако мой «мерседес» он расколошматил. Не знаю, была ли его злость настоящей или наигранной. Очевидно, он принадлежит к гордым и ранимым натурам, а от них одни неприятности, потому что они придают значение всяким пустякам, на которые разумный человек просто плюет.

Не совсем потеряв чувство реальности, я подумал, не имел ли он в виду самого себя, когда говорил о ранимой натуре. Вернувшись из банка, я начал бриться и вдруг заметил, что мое лицо хотя и должно было бы улыбаться, выражая неоспоримую целесообразность мирового порядка и уверенность в том, что возникновение человечества на Земле – явление правильное и полезное, лицо, в котором отражаются все обещания капиталистической демократии, мое лицо помрачнело, обрюзгло, исказилось от горя – такое лицо неприятно брить. Выходит, я та самая вышеупомянутая ранимая натура? Чтобы ответить на этот вопрос, напомню кое-что из моего и нашего прошлого.

Семья наша звалась Цитрины и происходила из Киева. На острове Эллис фамилию переиначили на англоязычный лад – Ситрины. Родился я в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где родился Гарри Гудини, с которым у меня, полагаю, много общего. Рос я в польских кварталах Чикаго, ходил в школу имени Шопена. Свой восьмой год я провел в общем отделении туберкулезного санатория. Добрые люди жертвовали санаторию яркие смешные газеты. Возле каждой кровати набирались стопки таких газет. Дети читали про приключения Тоненького Тони и про то, как плутовал Боб – Крепкий Лоб. Я вдобавок целыми днями читал Библию. Близких пускали к нам раз в неделю. Мои родители приходили по очереди – мама в старенькой зеленой блузке из саржи, большеглазая, побледневшая от беспокойства за меня, и папа в своем пропахшем табачным дымом пальто, бедняга иммигрант, отчаянно старающийся свести концы с концами. По ночам у некоторых детей шла кровь горлом, иные умирали. Утром надо было перестилать постель, класть чистое белье. Здесь, в санатории, я начал много думать, и мне кажется, что моя легочная болезнь перешла в душевную неустойчивость, так что временами я чувствовал и чувствую, будто отравлен благими намерениями и благородными побуждениями, от которых кружится голова и мурашки бегут по коже. Благодаря туберкулезу я стал ассоциировать дыхание с радостью, благодаря туберкулезу в палате – радость со светом, благодаря необузданному воображению – свет на стенах и потолке со светом внутри меня. Я был готов денно и нощно прославлять Господа Бога.