«Настоящий» Демон, даже утешая Тамару, потерявшую жениха (которого он сам же и подтолкнул к гибели), призывает ее быть «к земному без участья», ценить свою печаль дороже жизни «смертного творенья». При этом виртуозно играть на струнах ее сострадания в своих целях ему кажется самым естественным делом, – попутно бросая слова презрения к земле, «где нет ни истинного счастья/Ни долговечной красоты». А что он предлагает взамен своей возлюбленной? Некую «пучину гордого познанья» и – «все, все земное», не им созданное и агрессивно презираемое, «все земное», кроме той главной стихии, где только и нужен наиважнейший дар женской души – дар снисходительности, дар любви и нежности к слабым, несовершенным, бренным созданиям – людям. Да ведь именно этот дар и манит его!

Снова все то же самоуверенное или бездумное стремление вырвать живое существо из родного мира, чтобы поселить его в мертвых чертогах из бирюзы и янтаря («Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял», – вспоминается здесь вновь «реалистический» «Герой»). Что спорить – Демон любил Тамару «нездешней страстью», ибо на земле не умеют любить «без боязни». Но зато на земле умеют любить вопреки боязни! «Я погибла, – но что за нужда?.. Если б я могла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить, – не говорю уж любить – нет, только помнить»: «При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже жизни, чести, счастья», – эта любовь беззащитных, подверженных всевозможным бедствиям существ – не прекраснее ли она, чем любовь почти всесильного духа, которому ничем не приходится за нее расплачиваться?

Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый/За ним вился по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…

Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова – поэта сверхчеловечества – примерно в том же, в чем я только что обвинял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той открытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина[12]); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой[13] (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех – гордыня, полное отсутствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.

Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой – а для этого нужно судить себя очень строго:

В себя ли заглянешь? – там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.

Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непомерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной человеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?

Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.

Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда