И вот, в один из тех невыносимо промозглых, серых и тоскливых февральских дней, когда дождь, кажется, проникает не только под одежду, но и в самую душу, раздирая её унынием, к нашему дому подкатила повозка Максимилиана. Громыхая колёсами по мокрой брусчатке, она нарушила привычную тишину, царившую в нашем поместье.

Мы всем семейством, как это обычно и бывало в такую погоду (разумеется, кроме Мичи, которая уже вечно пропадала, следуя своей обиде в прохладных стенах её комнаты), расположились возле камина в гостиной. Царила гнетущая, гробовая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров. Каждый был погружен в свои мысли, вязкие и тягучие, соответствующие февральской слякоти.

Отец, погруженный в глубокую задумчивость, сидел уже в своём любимом кресле, устремив взгляд в пламя. Его глаза, обычно живые и проницательные, сейчас были подёрнуты пеленой усталости. Он задумчиво, почти машинально, постукивал указательным пальцем по резной ручке кресла, будто отсчитывая секунды, оставшиеся до долгожданного избавления от дневной тоски. Тяжёлые веки то и дело смыкались, выдавая его отчаянную борьбу с подступающей сонливостью, но он упрямо не сдавался, будто боясь пропустить что—то важное.

Мама, как всегда, расположилась рядом с отцом в кресле поменьше. В руках у неё была одна из тех толстых книг в потёртых переплётах – какая—то классика, которую она перечитывала уже в который раз. Её взгляд скользил по строчкам, но губы оставались безмолвными. Она лишь изредка, будто машинально, поправляла то шаль, небрежно накинутую на плечи, то складки на своей юбке из плотной шерсти. Эти маленькие, отточенные движения, казалось, были единственным проявлением жизни в её застывшей фигуре.

Ганс, изнывая от скуки, стоял у окна. Его взгляд был прикован к унылому пейзажу за стеклом. Серость, бесконечная почти сизая пелена дождя, сливающаяся с таким же серым небом. И мелкая, противная изморось, которая с каждым порывом ветра яростно билась в стекло, оставляя на нем мутные разводы. Казалось, он ищет хоть какое—то разнообразие в этом царстве уныния, но находит лишь отражение собственной тоски.

– Может быть, мне все-таки стоит уйти? – голос Ганса прозвучал неуверенно, почти робко. Он нервно теребил пуговицу на рукаве камзола, а потом и вовсе спрятал руки за спину, словно пытаясь скрыть своё волнение.

– Неужели ты не хочешь побыть со своими родителями и братом? – мама, не отрываясь от книги, произнесла эти слова спокойно, почти равнодушно. В её голосе не было ни упрёка, ни вопроса, лишь констатация факта, давно известного и не требующего обсуждения.

– Я не могу наслаждаться Вашим обществом, пока Мичи болеет, – в голосе Ганса прорезалась едва уловимая дрожь. Он явно пытался воззвать к материнскому состраданию, надеялся, что смягчит её сердце. Но мама даже не повела бровью и не подняла глаз от книги. Её лицо оставалось бесстрастным.

– Альберт, ты скажи что-нибудь, как отец! – не выдержав, мама резко захлопнула книгу. В её голосе зазвенело неприкрытое раздражение, граничащее с негодованием. Она буквально впилась взглядом в отца, требуя от него немедленного вмешательства, авторитетного отцовского слова.

– Он поедет в Оксфорд к началу учебного года. А сейчас, Клэр, будь добра, не трогай меня, – отец, не меняя позы, заговорил медленно, с расстановкой. Его голос звучал глухо, устало. Он достал из кармана жилета свою любимую трубку, принялся неторопливо набивать её табаком, тщательно разминая пальцами каждый комочек. Наконец, причмокнув губами, он поднёс трубку к тлеющему в камине угольку и с наслаждением затянулся, выпуская в воздух густое облако ароматного дыма. Его слова прозвучали как приговор, не подлежащий обжалованию. Решение принято, и точка.