– Сто двадцать семь,– отчётливо произнес дирижёр номер такта, в котором мы, по его смелым прогнозам, уже должны были оказаться.
Идиот. Разве может остановить сошедший с рельс и несущийся под откос горящий товарняк человек, стоящий на его пути и бешено размахивающий руками?
Звучащая музыка все больше напоминала жуткий, многоголосый вой грешников в адских котлах. Громыхнули литавры, лязгнули тарелки, заныли кларнеты и фаготы в какой-то неопределенной, зыбкой тональности. Скрипки разродились долгим, пышным и траурным аккордом, альты несколько раз огрызнулись хищными трелями, внеся в общий хаос свою унцию безумия.
Полпальца, сидящий рядом со мной, лихорадочно перелистывающий страницы и уже давно не громко матерящийся в слух, выдал вдруг особенно тревожную нецензурную тираду, указав на несколько стремительно приближающихся строчек нотного стана- впереди дожидалось своего часа виолончельное соло. Я тоже ругнулся, но не так изящно, как мой сосед по пульту, чем, наконец, привлек внимание дирижера. Мы посмотрели друг другу в глаза. В моих отчётливо читался крик сорвавшейся в бездну души: "Ради всего святого, покажи, где вступить!". В его читалось тихое, извиняющееся: "Ничего, ещё немножко – и домой. А там все хорошо. Там жена, макароны по-флотски и холодненькие сто грамм. А лучше двести, что б спалось крепче".
Соло неотвратимо приближалось, Полпальца матерился все громче – мне подумалось, что его брань уже слышна зрителям, сидящим в первых рядах. Каждая группа уже давно вела свой собственный подсчет тактов, каждая находилась в разных местах произведения, каждая свято верила, что именно их тактоисчесление является верным. Настал момент истины – я судорожно схватил ртом воздух, до скрежета вдавил смычек в струну, заиграл что-то, по ритму и звучанию лишь отдаленно напоминающее прописанное в нотах партию солирующей виолончели. Дирижер вновь оторвался от партитуры, скользнул взглядом по мне – сквозь его глаза сочилась вселенская скорбь. Правая рука слушалась меня плохо, пальцы левой неуклюже ползали по грифу, но я солировал, и от одного только этого осознания поочередно пробирали ужас, тоска и стыд.
Как и чем все закончилось, я помню плохо. Вроде бы зал аплодировал стоя. Вроде бы даже кричали «браво», и дирижер несколько раз уходил со сцены, а затем возвращался обратно на дрожащих ногах. Впрочем, какая разница?
Как я добрел до гримерки – тоже не помню. Наверное, пошатываясь, будто пьяный, балансируя на грани обморока. Кто-то хлопнул меня по плечу, принял из моих рук инструмент, подвел к неприметному шкафчику в углу, открыл дверцу – там, на верхней, словно специально сооруженной для этого маленькой полочке, стоял высокий граненый стакан, до краев наполненный водкой. Рядом, на мятой розовой салфетке лежала засохшая и местами позеленевшая хлебная горбушка.
– Пей, – приказали мне.
Я покорно поднес стакан к губам холодными и дрожащими руками, зажмурился, шумно выдохнул, и выпил, после чего с минуту старался побороть в себе рвотные позывы. Потянулся за горбушкой, но меня одернули:
– Ты чего? Жрать ее собрался? Думаешь, она тут столько лет лежала, чтобы именно ты пришел и ее заточил? Ей занюхивать надо, дурачок!
Я прижал горбушку к ноздрям, и как-то сразу все понял.
Прям все. И прям сразу.
– Ну что ты? Что ты? – ласково спрашивали со всех сторон, а меня продолжало трясти – мы ведь не хирурги, не пилоты, даже не пожарники. От нашей профессии не зависят ничьи жизни.
Боже, как это верно. И все же…
***
И вот я уже сижу за барной стойкой, передо мной стоит наполовину полная, запотевшая пивная кружка, мир вновь постепенно обретает свои естественные цвета, пережитое отваливается от меня жирными, грязными пластами-струпьями. Я курю, вяло рассматриваю выпивающий народ, расположившийся в зале – очень хочется отыскать какое-нибудь особенное, не лишенное приятности женское лицо, и чтобы это лицо, едва бы я его заприметил, тут же оказалось рядом, за стойкой. Завязалась бы беседа. Меня бы спросили что-то о роде моей деятельности, дабы как-то наладить диалог, а я бы ответил: