В горнице, просторной, широкой, с высоким некрашеным потолком, я лишь на минутку включил свет, чтобы найти постель и раздеться. Взгромоздясь на непривычно высокую, мягкую кровать, я закрыл глаза.
За перегородкой глухо переговаривались Анастасия Семеновна и Светлана. Что-то там зашуршало, потом скрипнули старые пружины: это кровать, наверное, приняла девушку. Я невольно вслушивался в звуки, томясь близостью и одновременно недосягаемой отдаленностью и недоступностью Светланы.
– Может, впереди пойдете? – спросил меня старик, закатывая рукава широкой темной рубахи.
– Нет. Лучше за вами. Отвык я, вот и буду приглядывать, – признался я, видя, с какой привычной деловитостью взяла в руки косу Светлана.
– А я сзади тебя буду подталкивать, – хохотнув, пообещала она.
– Ну, тогда в добрый час! – сказал старик и, отвернувшись, взмахнул косой.
Я двинулся следом, ловя взглядом сильные, мерные движения его рук.
– Землю роешь, Андрей. Пяточку, пяточку приподними, – зашумела сзади Светлана. – Да и не маши так грубо, не камыш косишь, а траву…
Вскоре я взмок – не столько от косьбы, сколько от торопливого усердия не отстать от старика, косца недюжинной силы и сноровки, и желания не быть помехой для двигавшейся за мной Светланы. Она тоже раскраснелась, но лицо ее было сухо; она, как и дед, только еще набирала нужный, неспешный, но спорый ритм косьбы, при котором сил хватит на весь долгий летний день.
Когда прошли туда-сюда загонку, Семен Емельянович остановился и, глубоко, сладко дыша, почесывая через расстегнутую рубаху седую волосатую грудь, сказал негромко:
– Однако, ладим. Ишь оно как…
Он оглядел зеленую, размеченную полосками пробивающегося сквозь сосны золотого солнца луговину, вытащил из голенища сапога длинный брусок, поширкал им по лезвию косы и кивнул нам:
– Поднажмем, ребятки, пока прохладца. Сейчас только и робить.
Косили молча, шаг в шаг, замах в замах, оставляя позади три плотных валка душистого, пестреющего цветами разнотравья. А лес давно проснулся, гомонил, верещал птичьими голосами, металлически сиял накаляющейся бронзой сосен. Мы заметили это, когда сделали перекур. Курил я один, старик отошел в сторонку и сел под березкой на толстый замоховелый пень. К нему тотчас подошла Светлана и приказала:
– Встань, дедушка. Пень сырой, с ночи холодный. Опять радикулит схватишь.
Старик с неохотой приподнялся, тем моментом Светлана сдернула с себя трикотажную кофту, сложила вдвое и кинула на пень.
– Как пеленку под младенца… – садясь на подстилку, одобрительно заворчал Семен Емельянович. – Поутру тяжко вставать. И тут болит, и там болит. Но главное – встать, а потом в работе разомнешься, и опять ничего…
– Сказано же: труд подливает масло в лампу жизни, – подбодрил я старика.
– Да еще как подливает! – весело подхватил он, настраиваясь, мне показалось, на добрые ко мне чувства. – Вот есть, слыхал, дерево такое заморское. Секвойя называется. Более ста метров в высоту и до десяти в ширину. Тыщи лет живет. Само по себе оно вроде даже и не умирает. По старости. Только по какому злому случаю стихии, ежели буря, молния, человек ли позарится… Вот бы, думаю, так: расти, расти, работать, работать и помереть бы на ходу, на ногах. А не по старости… – Посидел немного в задумчивой размягченности и протянул руку к моей косе: – Давай поправлю. И твою, внучка…
Он резко водил по лезвию бруском, высекая голубоватые искорки. Кончив точить, поширкал по острию косы лубяным ногтем и вернул ее мне. Поднесла свою косу Светлана, а сама стала прохаживаться вдоль елочек, взмахивая руками, нагоняя на запаренное свое лицо ветерок. В коричневых вельветовых брючках, в желтой майке-футболке, она выглядела такой красивой, нездешне-модной, что, казалось, уже больше не подойдет к нам и не возьмет в руки тяжелую дедовскую косу.