Потом они долго стояли вместе в подъезде, так и не решаясь расходиться. Притихшие и непривычные самим себе. Рыжий Борька Сорокин, заглядывая Лешке в лицо, неожиданно признался:

– А хорошо Сеньке и Витьке! Плачут над ними, жалеют их все. Уроки из-за них отменяют. Раньше только ругали…

Лешка даже растерялся от этих слов. Он беспомощно задвигал губами, отыскивая нужное слово. Нашел и проговорил прямо в белое лицо Борьки:

– Ну и лопух ты, Боря! Понял? Позавидовал… Вот это да!

Они вышли с Фимкой из подъезда, а вслед им, недоумевая, моргал рыжими ресницами Борька, и его обвисшие сытые щеки обиженно вздрагивали…

Дома

За Лешкиной спиной протяжно хлопнула калитка. Столбики, на которых она держится, давно перекосились. Один почти наполовину утонул в черной и вязкой земле, а другой в камень какой-то уперся, что ли? Гнется под тяжестью повисшей на нем калитки да вздрагивает при каждом ее ударе так, что зеленоватый мох на нем еще долго шевелится своими кудрявыми лохматинками, будто дышит… Но зато как хорошо! Распахнул калитку пошире, перешагнул тоже тонущую в грязи доску, а закрывать и не надо: калитка сама ба-бах – и готово.

Но сегодня она как-то угрюмо хлопает в зеленовато-мшистый столбик. Кажется, стонет – протяжно и надсадно. Отсырела, что ли? Лешке жалко этой старенькой калитки, наспех сбитой из тонких черных жердочек. Он протянул руку, как бы унимая ее дрожь, и оторопел: маленький зеленовато-желтый прутик, воткнутый им совсем недавно здесь, у картофельной борозды, в день похорон Сеньки, Витьки и Ромки, неузнаваемо выпрямился, вздулся остренькими серыми клювиками почек. А на самой верхушке эти клювики приоткрылись, показывая нежно-зеленые язычки листьев. Вот это да! Прутик – и тот жить хочет! Расти, зеленеть! Но зачем? «Тоже быть полезным, цель свою осуществить», – вспомнил Лешка слова Нины Ивановны и улыбнулся.

– Ага, явился уже! Последний день – учиться лень, да? Сбежал, да? Думаешь, тебе все можно, да? – Фроська, как из пулемета, стреляла в него этой словесной очередью. Глаза сестры полнились злорадством. Худенькая, голенастая, она прыгала у самого порога, раздувая свой голубоватый в линялых цветочках сарафан. – Сбежал?

Но Лешка не откликнулся на Фроськины слова. Он угрюмо прошел мимо и плотно прикрыл за собой фанерную дверь их с отцом мужской комнаты.

– Подумаешь, воображала – первый сорт! Считаешь, что раз без «троек», так… Да? Посмотрим, как ты в шестом классе учиться будешь! – достал его и здесь звонкий голос сестры.

Ну и пусть стрекочет себе. В первом классе она ему грозилась вторым, во втором – третьим, в третьем – четвертым. А теперь вот уже шестым допекает. Всего на один класс отстал от нее, но разве догонишь?

Он бросил на стол портфель, и старенький, тронутый ржавчиной замочек тотчас услужливо щелкнул, откидывая крышку. Вот это да! По щучьему велению, по моему хотению, что ли? Но никакого хотения копаться в портфеле не было: впереди Лешку ждало лето. «Ка-ни-ку-лы!» – он произнес это слово, как всегда, по слогам и не почувствовал обычной радости. Странно. Вот сейчас можно убежать на речку, заглянуть в парк, где военные оркестранты продувают свои зеркально яркие трубы. Лешка любил рассматривать себя в них. Глянешь в одну – и ахнешь! Оказывается, тебя уже нет, а есть только о-огром-нейшие обвисшие щеки с о-огром-нейшими и тоже обвисшими ушами. А глаз почти нет. Так себе щелочки. Будто их углем прочертили. Зато в другой трубе можно себя увидеть всего: от клока на макушке до пальца, проклюнувшего в сандалии еще одну круглую, как мышиная норка, дырочку. Но лучше себя таким никому не показывать. Приплюснутый лилипутик… Ухохочешься!