– Ну, чего ты, чего ты, сиротка? – все тычет и тычет своим платочком ему в глаза. – Слезами, миленький, сейчас не поможешь. Вот вернется папка с войны, обживется и возьмет тебе другую мамку.
Лешку точно обожгли эти слова. Другую мамку? И еще сам не понимая, не веря в жестокую правду этих слов, закричал, обдирая ногти о теплый, шершавый кирпич печи:
– Неправда! Не будет у меня никакой мамы! Моя мама умерла!
– Умница, Лешенька, умница, – испуганно лопочет тетя Феня и шарит в длинном кармане халата, – вот на тебе пряничек.
Лешка сердито жует жесткий, как сухарь, пряник в белых подтеках сахарной пудры, давится слезами. А внизу слышен приглушенный голос дяди Сени:
– Ну чего ты хлопчику душу травишь, а? Сходила бы лучше за подводой. Хоронить надо. Дождя этого не переждешь. Вон как шебуршит…
Тетя Феня стала шумно одеваться, а Лешка обессилено забылся – уснул, что ли? Чудилось ему, что они еще бегут по усыпанной булыжником мостовой. Он все оступается тяжелющими ботинками. А Фроська несется легко и весело. Раз – и потресканная туфелька ее подлетает к самому лобастому булыжнику. Два – и отталкивается от него, едва коснувшись носочком. А музыка гремит такая радостная, светлая, что Лешке от нее почему-то плакать хочется…
Проснулся он от Фроськиных слов:
– Вставай, Лешенька, сейчас маму на кладбище повезут. Они тут не хотели тебя будить… А я подумала, что нельзя так… И маме обидно будет…
Фроська всхлипнула и, чтобы уж совсем не расплакаться, закусила губу. Теперь она снова сидела на скамье и следила за тем, как он неумело заталкивает ногу со скомканной портянкой в ботинок. Пуговиц на ватнике не было, и Фроська подпоясала его какой-то бечевкой. Лешка попытался выправить переломанный надвое козырек кепки, но он снова упал к глазам. Ну и пусть!
Они вышли, и толпа как-то испуганно расступилась, пропуская их к подводе с гробом. Дождинки стучались в новенькие доски. Медленно, монотонно, будто нехотя. Словно самому дождю это давно надоело, а вот остановиться не может – льет и льет… Люди насуплено сутулятся. Только дядя Сеня в крылато распахнутой плащ-палатке озабоченно суетится: то подскачет на своем костыле к лошади, то опять топчется около тети Фени, что-то сердито выговаривая ей. А та поправляет и поправляет черный платок, точно хочет убедиться, что он на ней. И еще лохматой бахромой этого платка глазки промокает. Постоит и опять промокнет, постоит – и опять…
– Что мне теперь с сиротками делать? – наконец слышит Лешка ее хриплый, подавленный голос. – Покойница-то, не в обиду ей будь сказано, с гордецой была: сама голодала, детей голодом морила, а зайти ко мне за картошиной не зайдет – не попросит. Зато вон как оно обернулось…
Лешка недоуменно смотрит на тетю Феню. Зачем она это говорит какой-то худющей, длинноносой бабке, которая все кивает и кивает в такт ее словам, будто с кончика носа дождевые капли стряхивает? И Фроська тоже обиделась, вздрогнула, прячет в свои ладони Лешкину мокрую руку и жмет ее больно, как тогда на больничном крыльце.
– Не буду я жить у Фени, – шепчет она Лешке и жадно облизывает губы. Лучше в детский дом пойду.
Он еще не знает, что такое детский дом, но соглашается:
– Конечно, лучше! И я с тобой…
Лешке мокро и зябко. И еще очень жалко Фроську, которая опять прикусила губу. Жалко ему и самого себя. И уж совсем не хочется верить, что это его мама лежит под набухшими дождем досками…
– Ой-ей-ей! Утекайте быстрее, люди добрые! Фрицы топочут. Сейчас тра-та-та! И всех в яму, в яму! Козел козла забодает…
Симочка, горбатенькая, почти скрученная колесом, мечется среди людей, незаметно перебирает худенькими ножками и будто бы даже не идет, а катится, катится. Сыплет, сыплет словами. Кажется, что это вовсе не она, а кто-то другой говорит в ней – громко, визгливо. Волосы взъерошенно рассыпались почти до самых колен. И страшно поблескивают сквозь них глаза – бессмысленно пустые, невидящие. Правый, дочерна замусоленный рукав пальто почти оторван и держится только на растянутых белых нитках. Симочке холодно – она плотнее натягивает пальто, а рукав отрывается все больше и больше, показывая клок грязно-серой ваты.