Дома Ваня засыпал меня вопросами. Все эти дни он знал только, что я жива, а о ребенке не знал ничего. Мне тяжело было отвечать на вопросы даже ему. Я сказала только, что у нас девочка, и что надо будет узнать, когда приемные часы в детской реанимации. После я сразу легла, впервые забывшись каким-то тревожным полусном, который не избавил меня от осознания реальности.


***

Я проснулась от странного ощущения жара и только через некоторое время догадалась, что это означает. Пришло молоко! За всеми переживаниями я и забыла, что оно вообще должно прийти, или думала, что оно не придет вообще. И что теперь с ним делать? Сохранять? А есть ли смысл? Пока я не побываю в больнице, я не узнаю об этом.

Тем же утром я обнаружила, что потеряла свой крестик. Он был старинный, серебряный, память о бабушке. Но возвращаться в роддом даже ради надежды найти его мне не хотелось – снова видеть эти стены! И к тому же я не знала, потеряла я его в роддоме или по дороге, так что где его теперь искать. И какое это все теперь имеет значение…



***

В больницу я поехала одна. Ване нужно было на работу, и я сама попросила его не отпрашиваться – мы же еще не знаем, есть ли ради чего. Мы вообще ничего не знаем. Я знала только одно – нет ничего страшнее этой неизвестности. Любая правда, самая ужасная, лучше этого постоянного сомнения, когда тебя качает от надежды к отчаянию и обратно с каждой секундой.

Врачи реанимации были сосредоточенны и суровы. Ко мне вышел заведующий и сказал, что надо оформить документы на ребенка, и эти слова прозвучали для меня музыкой – значит, она жива! Но он, видимо, увидев вспыхнувшую в моих глазах надежду, поспешил притушить ее: «ребенок в очень тяжелом состоянии, нестабильна, мы ничего не обещаем». На мой вопрос, что мне делать, ответил: «если умеешь, молись. А если не умеешь, все равно молись». Про молоко я, конечно, спросить забыла. На дочку, всю опутанную капельницами, мне дали посмотреть пять минут, и я вышла оттуда, как в тумане, пытаясь уцепиться сознанием за единственно реальное сейчас – оформление документов.

Странно мне было получать свидетельство о рождении ребенка, который все это время находился на волоске от получения свидетельства о смерти. Но в то же время какое-то мрачное торжество поддерживало меня – наша дочка не выкидыш, вот документы! Даже если она умрет, она жила. У нее есть имя. Мы назвали ее Ниной, как и планировали заранее. Но молоко я не сохранила. Надо было методично сцеживаться, соблюдать режим, спать – а ничего из этого у меня не получалось. Я старалась только не плакать, особенно при муже, потому что чувствовала, что ему так же трудно, а то и тяжелее, чем мне.

Слова врача реанимации напомнили мне о моем детстве. Молиться я и в самом деле умела – меня научила бабушка. В ранней юности я некоторое время была даже образцовой прихожанкой. Но сейчас я молиться не могла. У меня получалось только беспорядочно крутиться мыслями по одному и тому же кругу, как крутится заезженная пластинка: «почему это получилось, в какой момент все пошло не так, что мне делать дальше, за что именно мы, когда уже станет ясно, что впереди?» И с пугающей отчетливостью на все эти вопросы вставал один ответ: никогда. Нипочему. Просто так сложилось.



Одна


Я ходила в реанимацию через день – чаще не пускали. И всегда было одно и то же – никаких гарантий, ничего точного, ничего нового. Я поняла, что не могу больше выносить этой неизвестности, поняла, что дочка, если и выживет, с большой вероятностью окажется тяжелым инвалидом. А как мы будем растить такого ребенка? Что дадим ей? В один из дней я подписала отказ.