Сменщик пришел вовремя и навеселе. Праздник есть праздник.

– Кузьмич, а ты знаешь, что такое индульгенция? – Фролов с любопытством ожидал ответа.

– Да, это что-то у католиков с грехами связано. А тебе зачем?

– Тут один знакомый у меня эту саму индульгенцию просил.

– Ну и как? Ты же не поп, – Кузьмич засмеялся. – Что только люди не придумают.

– И я про то же, Кузьмич, был бы я поп, то другое дело. А я простой смертный, какая там нахрен индульгенция. – Он достал белоголовую. – Ну что, Кузьмич, наш праздник?

Никонова вытащили из траншеи только через неделю. Следствие пришло к тому, что шёл пьяный, свалился в траншею и замёрз. Похоронили его тихо и незаметно.

Фролов прожил ещё семь лет. На похоронах было много народа, как молодых, так и старых. У гроба его старуха Люська сильно убивалась и просила: «Прости, Сашенька, прости меня нерадивую».

Говорят, что, находясь при смерти, старый Фролов спросил её: «Люся, мать, как же ты с Никоновым, а?»

Дочери Катюше прошептал: «Мать когда преставится, не хороните её рядом со мной, пусть где-нибудь поодаль лежит, поодаль…» – и отвернулся, умирая.

И только ещё едва уловимое послышалось: «Индульгенция, прости меня, Господи».


Свидание


Ильгиз смотрел в грязное вагонное окно, отделенное холодным серебром металлических прутьев, покачивался в такт и думал о пережитом.

Неужели то, что с ним сейчас происходит, не сон? И будет длиться долгих пять лет. Господи! Как хочется проснуться!

«Не сон, не сон, не сон», – выстукивают, словно дразня, колеса, а память снова и снова возвращает его в тот злополучный вечер в парке.

Так сколько же их было? На суде – пять. Пять на пять и дали пять… Нет, гораздо больше. Навалились со всех сторон и разом. Когда началась драка, двоих он сразу срубил, а дальше как в кино: лица, руки, ноги, рукава, воротники и оглушительная музыка, сочно приправленная криками, матом. Кто-то и его зацепил, но Ильгиз устоял. Вот тут-то Коц и вывернулся с арматуриной, здоровенный жлобина. Орал что-то… Как рифлёная железяка очутилась в руках, Ильгиз не помнил. И следователю об этом говорил, и на суде, да разве кто слушал. Следователь ехидно переспрашивал: «Неужели совсем не помнишь? А ты напрягись памятью. Может, не Коц, а ты её с собой принёс? Пред-на-ме-рен-но-о? А?»

Ильгиз действительно не помнил. Да и врать не умел, говорил правду. В памяти осталось, как промахнулся Коц.

Когда закричали: «Атас! Менты!» – железяка была уже у него, а Коц стоял на коленях, обхватив лицо руками. Из-под ладоней черной краской хлестала кровь.

Конечно, нужно было железяку бросить, а он в горячке с ней в руках по кустам от милиции побежал. Только когда через забор перемахнул, отшвырнул – сейчас металлический звон по асфальту в ушах стоит.

Эх, Москва, Москва, дорогая моя столица. Знал бы, что такое случится, после армии ни за что бы не остался, Казань ждала, вся родня там. Мать уж очень этого хотела, как предчувствовала. Не послушал, дурак, в столице захотелось пожить. Даже на родину, в Уфу, не вернулся. Следователь кривился: «Ох уж эта лимита, нет от вас покоя. Ладно бы друг другу морды били, а то коренных цепляют. Как мухи в Москву лезут, лезут. Медом, что ли, тротуары здесь намазаны? А если б убил парня?»

– Ильгиз, – с верхней полки свесилась ушастая, наголо стриженная голова с приплюснутым носом, – ты что, заснул? Или родными краями запахло?

– Нет, не сплю. Мысли одолевают разные. Думаю, – Ильгиз отвернулся от окна, тяжело вздохнул.

– Брось, пусть лошадь думает, у нее голова большая. А мы своё отдумали. Плюй на все, береги здоровье. Оно тебе ещё пригодится. По первой всегда думаган, одуреть можно. – Голова спряталась. – Это первые пять лет тяжело, а потом привыкнешь.