– А ты не любишь? Дрова в свою смену спалил? Спалил! А заготавливать кто будет за тебя? Пушкин, что ли? Или Алексей Максимыч?
– Какой Алексей Максимыч? – Фролов снял полушубок и, кряхтя, повесил на вешалку.
– Какой такой? А тот, которым Горький называется, или я за тебя колоть их должен? – Никонов поправил очки. – Вот, Фролов, сколько я тебя помню и знаю, ты как был турбулентен, так им и остался. А ещё на барина откликаешься.
– Чё, – Фролов скосил на него глаза, – какой я?
– Турбулентный, – Никонов усмехнулся чему-то своему. – То есть ветреный и не серьёзный. На тебя ведь ни в чём нельзя положиться. – Он переложил книгу из одной руки в другую и стал легонько ею стучать по ладони.
– Снег не убираешь, а если начал убирать, то сломал лопату. Вот за всё, что ты ни берёшься, всё получается, как в том анекдоте… через проход, задний. И вся твоя видимая серьёзность и важность есть сплошная курьёзность. – Никонов вопросительно посмотрел на Фролова:
– Вот скажи, какого ты чёрта припёрся за четыре часа до принятия смены, а? Тебе что, дома делать нечего или Люська из дому гонит? Или ты думаешь, что мне на тебя приятно смотреть? Ты ведь надоел мне, своими бестолковыми разговорами, как та горькая редька. Глаза бы мои на тебя не смотрели…
– Да не кипятись ты, – Фролов ощерился своими вставленными металлическими зубами. – Завтра, как-никак, а наш праздник… День Советской Армии и Военно-Морского Флота. Аль запамятовал, мамука белобрысая. А я того… и белоголовую прихватил. На халявку-то оно, как… и уксус сладкий, а?
От услышанного Никонов расплылся в слащавой улыбке:
– Фролов, дорогой ты мой человек, неужто сподобился, иль на тебя божья благодать снизошла, что ты свою скоромную денежку потратил на этот чертовски благородный напиток? – Он бросил книгу на стол, снял очки и, сильно прищурившись, стал рассматривать Фролова.
– А я ведь сегодня весь день одним местом чуял, что что-то зудит в нём, но это, наверное, думал, к перемене погоды, ан нет, это оказалось к выпивке. У меня и баночка с огурчиками по такому случаю припасена. Ай да Фролов! Ай да мерин облезлый, надо же так подгадать, – и он кинулся доставать банку с огурцами и ещё что-то.
Фролов поставил авоську на стол, вытащил из неё бутылку водки, шмат сала, завёрнутый в газету, и ещё какие-то свёртки.
Никонов тоже засуетился и по всем его действиям, жестам чувствовалось, что подготовка в выпивке доставляет ему превеликое удовольствие.
Был он небольшого роста, суховат и с редкими седыми волосами на голове. Его взгляд с хитринкой таил в себе желчь, если не скажем больше, ненависть. Смотря на собеседника, он словно сверлил его своим взглядом, как бы говорил: «Вижу я тебя, голубь сизый, насквозь, что бы ты здесь мне ни заливал». Часто говоривший с ним неожиданно спотыкался в своей речи под таким взглядом и старался прекратить разговор. Ему такие моменты доставляли удовольствие.
И был Никонов окаянный бабник. Дожив до шестидесяти пяти лет, он так и не обзавёлся семьёй. В разговорах, если дело касалось детей, он ехидно улыбался и говорил:
– А у меня почитай в каждой области и республике Союза дитё есть, – и хихикал как-то в грудь, словно захлёбывался от восторга. – Иные отцы и не знают, чьё дитё воспитывают, а оно моё. – И сейчас он был готов в любой момент охмурить иную молодуху и подмять её под себя. Вот так и жил, в удовольствие себе: ни о чём не задумываясь и не жалея.
Фролов был совершенно другим и по внешнему виду, и по душевным качествам. Высок ростом, некогда красив лицом, прямой греческий нос и крупные чувствительные губы, а также густая шевелюра и осанка, благородная, важная. В юности его, кто в шутку, а кто и всерьёз, звали Боярин. На что Никонов язвил: «Ты, Фролов, не князь, а ходишь, что кровей благородных. Не по рангу дадена тебе вальяжность, ошиблись на небесах. Это у тебя от дворецких досталось, или дедушка швейцаром был в каком-то ресторане или заведении». Фролов, улыбаясь, отмалчивался или говорил безобидно: «Мамука белобрысая, ты и есть мамука».