.

Разумеется, в этом критическом тексте, который, следует заметить, только считается написанным самим По, также сохраняется доля мистификации: до какой меры мы можем быть уверенными в чистосердечии критика-анонима? Не водит ли он нас за нос, выставляя напоказ свою осведомленность и проницательность? Так или иначе, в критическом письме Бодлера-биографа равным образом можно обнаружить симптомы глухого ощущения недостоверности американских источников, исходя из которых он рисует портрет По: уже в эссе 1856 г. он утверждает, что Гризуолд запятнал себя «бессмертной гнусностью» («une immortelle infamie»), что не помешает поэту перелагать измышления основного американского недоброжелателя По в своих этюдах. Словом, ему также не чужда идея мистификации читателя, правда, в этой мистификации нет чистоты «поэтического принципа»: если он и дает волю своему воображению, то глухо сознает, что не может в своем литературном портрете По не считаться с реальностью, подозревая при этом, что в доступной ему реальности что-то неладно.

Главное объяснение этого необъяснимого обстоятельства, которого до сих не могут простить Бодлеру французские знатоки жизни и творчества По, всерьез призывающие обезбодлерить восприятие американского писателя[27], находится, с нашей точки зрения, в одной стихии творческого метода парижского поэта, на которую первым обратил внимание Вальтер Беньямин[28]: фигура автора знаменитого стихотворения «Вино тряпичников» в весомой доле совпадала с главным персонажем этого текста – парижским старьевщиком, рыскающим по ночам по улицам большого города в поисках старых тряпок, идущих на производство бумаги, спрос на которую резко возрос к началу «эры газет, журналов, листков»[29], но промышляющим также сбором разного рода мусора, отребья, хлама, в котором ему случается наткнуться на различные диковины, способные иной раз существенно поправить его состояние.

Разумеется, парижский старьевщик середины XIX века даже рядом не стоял с денди или праздным фланером, с фигурами которых обыкновенно соотносится образ парижского поэта, тем не менее типологически они сближаются, с одной стороны, в стихии такого времяпрепровождения, как расхаживание по улицам Парижа, хотя, конечно, тряпичник фланирует по ночам и не столь беззаботно, как светский щеголь, которому важно на людей посмотреть и себя показать при дневном свете; с другой – в состоянии относительной экономической независимости: если денди-фланер живет преимущественно в кредит, прогуливает наследство или приданое супруги, то старьевщик, который не чета пролетарию, продающему свой труд капиталисту, работает исключительно на себя, он не включен ни в артель, ни в гильдию, ни в цех, более того, у него есть несколько «своих» улиц, где он ночами царь и бог. Вместе с тем можно было бы сказать, что плох тот старьевщик, который не мечтает стать антикваром: фигура старьевщика является ключевой для парижской жизни XIX века, в ее вариациях – старьевщик-вор, старьевщик-пьяница, старьевщик-скандалист, старьевщик-философ и т. п. – отражается многоликое разнообразие повседневного существования и коллективного воображения «парижского дна»[30].

Именно в стихии относительной экономической самостоятельности парижский тряпичник сближается с «ветошниками фельетонов» (К. Маркс), литературными поденщиками и продажными сочинителями, пишущими на потребу дня. Впрочем, в этом плане грань между бездарным щелкопером и пером высокого полета могла быть условной: для газет ради заработка не гнушались писать Бальзак, Готье, Барбе д’Оревильи, По, Бодлер, молодой Достоевский. Словом, нельзя не обратить внимание на это странное сходство, выражающееся в том, что перо «национального гения» оттачивалось в газетных баталиях и перепалках, живо напоминающих междоусобицы городских старьевщиков, отстаивающих свои улицы и кварталы. Действительно, как старьевщик живет тем, что подбирает на улицах, так и иные кропатели снабжают ежедневные издания всякого рода мусором, впрочем, не лишенным иной раз проблесков таланта: уличными сценками, светскими сплетнями, уголовными хрониками, фельетонами и физиологиями