Как сладко…. Сколько мы знакомы, он не произнес ещё и единого слова. Только смотрит на меня, смотрит. Нет, конечно, он говорит, что-то рассказывает, смеется, снова рассказывает, но я его не понимаю. Не хочу понимать, как эту березу с ее нравоучениями, просто слушаю. И к чему эти разговоры! Пусть он целует меня…. Пусть целует…. Целует.

Он снова молчит. Молчит и смотрит. Не целует, а так хочется…. Так хочется.


Дома мама спрашивает прямо с порога. Она всегда так спрашивает, строго и односложно: «Ну?». Каждую ночь, каждую ночь, каждую ночь. Я вздрагиваю всем телом и замираю. Знаю, что будет это «ну?» и все же вздрагиваю так, что и в потемках видно, как я вздрагиваю. В потемках, потому, что летом мы никогда не зажигаем свет.

– Ну?!

– Что? Мама…. – я замираю среди горницы.

– Сама знаешь!

– Мама!

– Ну?!

– Ничего не было. Ничего….

– Глаза? – как она видит, в полной темноте, что я отвожу глаза. – Зачем ты туда бегаешь? Зачем? Добром это не кончится.

– Мама!

– Ну?!

Я совсем поворачиваюсь лицом к ее кровати, но смотреть в темноту так и не могу, снова отвожу глаза на темный проем окна. На улице такая темень, что в доме кажется светлее от беленых стен.

– Он просто смотрел. Просто смотрел. И….

– Ну?

– И… трогал.

– ?!

– Рукав платья трогал, пальцами. Я чуть не умерла.

– Дура….

– Мама?

Я не стала рассказывать…. Не стала рассказывать, как он наклонился и случайно задел волосами мое лицо…. Я и, правда, чуть не умерла. Волосы пахнут. Пахнут им. И мягкие, словно шелк. Это…. Это чудо! Однажды я уже рассказывала, тогда мама ударила меня…. Ударила. Сказала, что это за мои фантазии. А если бы это было на самом деле, – убила бы.

– Ты снова все придумываешь.

– Мама!

– Сколько ты можешь туда бегать?! Это добром не кончится!

Мы замолкаем, но по шелесту сухих маминых губ я понимаю, что она читает молитву. Движение руки, которой она крестится, я скорее угадываю, чем вижу. Я раньше тоже крестилась, и знала молитвы, читала их. Читала, пока не поняла, что я такая. Когда поняла, бросила. И креститься не стала, больно уж крест получался какой-то кривой.

– Мама, ты же ничего не понимаешь, он обязательно, обязательно придет. Придет….

– Ты и, правда, дура? Кому ты нужна… такая?

– Мама! Он любит! Любит…. Я чувствую. Не может не любить….

                        ***

Туго брякнул и загремел, загремел железный засов, зашипела, распахиваясь, растворяясь на всю свою ширь, толстая, обшарпанная дверь. Дверь уже давно, от времени просела и углом чертит по старому, обтрепанному линолеуму ровную дугу, часть круга. Не весь круг, а только его часть.

Маринка, здоровенная санитарка, ещё не войдя, ещё только распахнув дверь, громогласно, наверное, и в других палатах слышно, извещает:

– Фу-у! Навоняли-то! Нравится вам в говнище-то юзгаться? Сволочи!

Отвязывает одну руку моей соседке, рывком переворачивает ее, так, что та падает в проход, на колени. Прихватывает только что освобожденную руку к моей кровати и начинает менять простынь. Этой же, грязной, скомканной как попало простыней, вытирает резиновый коврик и голую Валькину спину. Валька молчит, укрывшись распущенными волосами. Слышно как она скрипит зубами.

Маринка отвязывает руку от моей кровати, громко командует:

– Ложись!

Валька покорно залезает на кровать, ложится на спину, сама кладет руку на скобу и Маринка быстро и ловко привязывает ее. Валька смотрит в сторону, словно не хочет видеть санитарку. Я тоже не могу на нее смотреть.

Она перемещается к моей кровати и все повторяется. Мне стыдно….

– Ты ещё не обгадилась? Садись на утку, пока я здесь!

– Я не хочу.

– Тебя и не спрашивают, хочешь, не хочешь. Садись! – она ногой зацепляет под кроватью утку и выкатывает ее почти на середину прохода. Отвязывает мне одну руку, – садись!