я нахожу, что вы очень суровы к Картье. Правда, он, может быть, чересчур уж зачастил к Ла Тремуй, но ведь он для Шарля нечто вроде, как бы это сказать, вроде верного Ахата, а в наши времена это очень редкая птица. Во всяком случае, вот острота, которую мне передали. Картье будто бы сказал, что, если господин Зола добивался процесса, не боясь обвинительного приговора, то делал это с целью испытать неизведанное им до сей поры ощущение – ощущение человека, сидящего в тюрьме». – «И поэтому удрал перед тем, как его должны были арестовать, – перебила Ориана. – Одно с другим плохо вяжется. Впрочем, если бы даже это было правдоподобно, я нахожу остроту плоской и дурацкой. И вы называете это остроумием!» – «Боже мой, дорогая Ориана, – отвечал Бреоте, который, видя, что с ним спорят, начинал идти на попятный, – острота не моя, я повторяю вам, что мне было сказано, принимайте ее за то, чего она стоит. Во всяком случае, за эту остроту господин Картье был порядком отчитан нашим превосходным Ла Тремуй, который вполне резонно не желает, чтобы в его салоне велись разговоры о том, что я назову, как бы это сказать: злободневными делами. Он был тем более раздосадован, что у него как раз в это время находилась госпожа Альфонс Ротшильд. Картье пришлось выслушать от Ла Тремуй жестокий выговор». – «Разумеется, – сказал герцог очень раздраженным тоном, – Альфонс Ротшильд и его супруга хотя и достаточно тактичны, чтобы никогда не заговаривать об этом гнусном деле, в душе все же дрейфусары, как и все евреи. Этим аргументом ad hominem (герцог употреблял выражение ad hominem немного невпопад) недостаточно пользуются для доказательства недобросовестности евреев. Если ворует и убивает француз, я не считаю себя обязанным находить его невинным на том основании, что сам я тоже француз. Но евреи ни за что не согласятся признать своего единоплеменника предателем, хотя бы они отлично знали об этом, и им нет никакого дела до ужасающих потрясений (герцог, естественно, имел в виду злосчастное избрание Шоспьера), которые может вызвать преступление одного из них, так что даже… Ведь не правда ли, Ориана, вы не станете отрицать, что единодушная поддержка евреями предателя-еврея есть факт, говорящий не в их пользу. Вы не станете отрицать, что они поступают так, потому что они евреи». – «Боже мой, конечно, стану, – отвечала Ориана (несколько раздраженная и испытывающая желание поспорить с гремящим Юпитером и поставить «разум» выше дела Дрейфуса). – Ведь, может быть, как раз потому, что они евреи и сознают себя таковыми, они убеждены, что можно быть евреем и не быть непременно предателем и французофобом, как это думает, по-видимому, господин Дрюмон. Разумеется, если бы Дрейфус был христианином, евреи не проявили бы к нему интереса, а проявили они этот интерес, так как ясно сознают, что, если бы он не был евреем, его не сочли бы так легко предателем a priori, как сказал бы мой племянник Робер». – «Женщины ничего не смыслят в политике! – воскликнул герцог, пристально посмотрев на герцогиню. – Ведь это гнусное преступление не есть чисто еврейская тяжба, но во всех отношениях огромное национальное дело, которое может повлечь самые ужасающие последствия для Франции, откуда надо было бы выгнать всех евреев, между тем как принятые до сих пор меры были направлены (самым низким способом, и этот вопрос необходимо пересмотреть) не против них, но против самых выдающихся их противников, против людей перворазрядных, оставленных за бортом на несчастье нашей бедной родины».
Чувствуя, что этот разговор к добру не приведет, я поспешно заговорил снова о платьях.