– Наааадь. Ты поговори с ней. Ну вы ж подруги. Она всегда говорит – я только Надю буду слушаться. И Иринка мне – как Ольга нам все объявила, Иринка сразу мне говорит: мать, звони Наде, больше некому.

Условились, что Ольга приедет завтра, то есть уже сегодня.

До часу она сидела заведенная и злая, в час не выдержала и полезла в шкаф, налила маленькую рюмку «Хеннесси» и стакан тоника и потом до половины четвертого смотрела «Город Бога». А в восемь утра, разумеется, позвонил он.


Но как же он странно говорил… Лейтмотив был такой: она ему все-все сломала. Все дело в ней. Он бедный перебежчик, переборщик, перебанщик, переменщик, а она его страшная судьба. Все из-за нее. Поэтому-то ей и надо звонить каждое утро – так она понимала. Тут она его утешала. Но на этот неизменный стерженек наматывались гроздья других смыслов и идей. Колючая сладкая вата так наматывается на несъедобный прутик, ох. Если бы этот безумец только обвинял ее и тосковал о своей несчастной судьбе, она справлялась бы с ним одной левой. Она уже навострилась утешать и утишать за две минуты. Но дальше шла сладкая вата – ворох слов. И угадать его было нельзя. Поэтому она не могла просто отложить трубку на стол и спокойно заниматься своими делами – все время надо было быть начеку и как-то реагировать. Вот он выпаливал: эф-фералган! Эф-фералган! Федерация называется – чужих лекарств набрали и лечимся! – хоть хмыкай, хоть поддакивай, но молчать было нельзя. И она поневоле вслушивалась. Это бы еще полбеды – у нее накопился кое-какой опыт сочувственного подвякивания, и она вроде уже виртуозно умела не вникать – недаром за ней закрепилась слава человека, «который ТАК умеет слушать».

Но. Но. В вате бредятины то и дело попадались два-три слова, которые били ее током. Очень страшно. Он что-то про нее знал. И поэтому она его слушала. Как это началось? Пожалуй, где-то на десятый-одиннадцатый день. Он ворковал что-то про любовь – поезд в огне, поезд в окне, сломанные цветы, Джармуш, сломанные побеги, этот, как его – начал злиться, она тихо сказала: «Да-да, я понимаю, но тоже не помню, неважно»; Лилиан Гиш! – торжествующе прокричал он. – Лилиан! А ты сможешь ТАК улыбнуться? Сломано все, ты понимаешь, все? Да? Дааа! – И вдруг: – Наследники великих! Психопотомки!

И она вздрагивала.


…сидели вечером огромной компанией, как всегда. Не день рождения, не Новый год, а просто вечернее чаепитие, как у них это принято, человек на пятнадцать – только самые близкие. Преферанс. Все сидели в большой комнате, дымили. Эту комнату она знает наизусть, стоит закрыть глаза, она представляет: стол, очень красивая скатерть в желтых пятнах, тень от ободранного роскошного абажура, два черных комодика, заваленных барахлом, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах; комната, куда ни плюнь, забита антиквариатом, под завязку. Перекошенный Поленов на единственном свободном от книг пятачке – сначала он ее раздражал, и она просила: можно я поправлю картину? – и Гелена ворчала в ответ: ты не сможешь, она тяжелая, у нее центр тяжести смещен, надо перевесить, а кто это будет делать? Полон дом мужиков, никто не может, что – я буду ее ворочать? Не буду и тебе не дам, пусть так висит, если никому дела нет.

А потом она привыкла. И каждый предмет интерьера встает у нее перед глазами – так можно знать только свое жилье. А эта квартира ей и впрямь родная.

И вот тогда кто-то, Ирка или Тоня Блохина, кто-то из них, приволок с собой какого-то потомка великого поэта-символиста, Бальмонта – не Бальмонта, черт знает… Какой-то давности и ветвистости наследника. Это было у них принято – вечно они все, и она тоже, кого-то в компанию притаскивали. Компания разбухала.