Старинное рыбацкое село, / тебя не «Житным» – / «жизнью» мне назвать бы! / Здесь жили предки. Ели хлеб. На свадьбах / гуляли, пели и дрались зело —

Яковлев сохраняет внутри себя архаический, посторонний течению литературных времен пласт образности и сам он живой срез этого пласта, как срез дерева с годовыми и вековыми кольцами. Этот неизменный языковой и поведенческий строй – плоть и кровь Яковлева, человека, который лишен всякой необходимости искать, как теперь говорят, национальную идентичность, поскольку он персонально, как ни забавно или ни высокопарно это звучит – та самая идентичность и есть.

И вот теперь сутулюсь, одинокий, / у этих окон и гляжу под ноги / себе, как будто что-то потерял.

Тоской и запустением отмечен / старинный дом… И оправдаться нечем. (…)Небо и земля должны быть связаны, как были они связаны прежде, герой отлично помнит эту связь:

На яблоках настоянный /Сквозил небесный свет / Над древними устоями, / Которых больше нет.»

(…)Вовсе не считаю Яковлева, как теперь принято шуметь в рецензиях ни «титаном», ни «величайшим», для меня несомненно лишь, что это подлинные стихи и я надеюсь, что поэт заслуженно уловил своими сетями малую искорку вечности…

Когда выползал я из ложа прокрустова,
то весь мой костяк и стонал и похрустывал —
во мне умирала античная Греция.
Но северным вьюгам открыл свое сердце я.»
(Из статьи «Посмертная книга Владимира Яковлева»)
Вячеслав Кожемякин, поэт, издатель

«Смертью тронут…»

Смертью тронут, жизнью трачен
И не должен никому,
Я бреду рассветом грачьим
В гиблом яблочном дыму.
В тихом омуте больничном,
Где рассвет похож на бред,
Был застукан я с поличным
Медсестрой, идущей вслед.
И по зыбким коридорам,
Под неоновым дождем
В темном облаке бредовом
Был на пост препровожден.
Чтобы заспанный охранник,
Отпустил меня за так,
Чтоб навек я сгинул в ранних
Зябких яблочных садах.

«За калиткой с разбитой щеколдой…»

За калиткой с разбитой щеколдой,
И за речкой, где зреет ранет,
За счастливой такой и недолгой
Нашей жизнью, сходящей на нет.
За разлукой и мукой кромешной,
За судьбой, обрывающей след.
И – сквозь свет, проникающий вежды!
И – сквозь мрак, проникающий свет!

Баллада о дедушке

Февральской ночью, метельной и длинной,
он был унесен оторвавшейся льдиной,
гонимой на юг беспощадным норд-вестом
к пустым горизонтам, всем бурям отверстым.
Гонимый во тьме этой бурею злою,
он слушал, как море у льдины слоеной
шипело, взбираясь по каждому слою,
и било в подошвы волною соленой.
Он смерть уже видел, когда на рассвете
(внезапно студеные черные волны
затихли, как рыбы, попавшие в сети)
его обнаружил баркас рыболовный.
Он выжил. Вернулся в родную сторонку,
чтоб снова ломать свою долю крутую…
Тогда получил он одну похоронку,
затем получил похоронку другую.
Был хлеб его – горек. Был день его – темен.
Но жить было нужно, во что бы ни стало!
Он снова рыбачил. Мотался по тоням.
И рвали ветра его парус усталый.
А не было ветра – хватался за весла.
Обедал и спал прямо в лодочном трюме.
Казалось: навеки работать завелся…
Он вырастил нас – своих внуков – и умер.
…Над домом его нынче кружится ветер.
И соком земли наливаются груши.
Где ставит теперь он свой старенький вентерь?
Какая волна его носит и кружит?
Не знаю… Но помню я сердцем ребячьим
лицо его смуглое, будто из меди,
когда уплывал он за счастьем рыбачьим
по вечной реке нашей жизни и смерти.

«Значит, время пришло…»

Значит, время пришло. И я снова беспомощно болен,
и взволнованным сердцем напиться никак не могу
теплым ветром, летящим за мной над невспаханным полем,
и водой из ручья на весеннем лиловом снегу.
Я хочу, чтоб всегда за рекою поля голубели,