Валентину будто нарочно истребляли, и она дошла: совершенно не могла молиться – иссохло сердце, впавшие глаза не источали ни слезинки; придя в келью, она валилась снопом, погружалась в вязкую бездну сна, а утром вставала уже усталая и, как Марья-искусница в детском фильме, могла бы тупо повторять: что воля… что неволя… всё одно. Но, самое мерзкое, ею время от времени овладевали злобные, отчаянные, бунтарские помыслы, с примесью позорной зависти: кто им дал право, грубым, неграмотным… и т. п. И постоянно хотелось есть.

Надо сказать, Валентина покинула мир не новичком; дома она аккуратно читала правило, конспектировала Феофана Затворника и «Добротолюбие», знала и ценила молитвенное вдохновение и сердечную тишину, придерживалась ограничения в сне и во всем воздержания, записывала помыслы и исповедовалась в лавре. Приехав в монастырь, она увидела там знакомого по Москве уважаемого ею священника и порадовалась, истолковав этот факт как еще одно доказательство правильности своего выбора.

Так вот, батюшка внезапно исчез, то ли выгнали, то ли сам, и стало совсем плохо: некому поплакаться, не с кем посоветоваться; сказано же: горе человеку, если он упадет и некому поднять его{159}. Последняя капля горечи принесла Валентине странную радость: «Истощайте, истощайте до оснований его!»{160} – гневно напевала она, в воображении ежеминутно уезжая, прощаясь с юдолью мучений, сбрасывая неудобоносимые бремена.

Но не сразу и не постоянно приходится нам пить чашу страданий{161}. Со временем ситуация изменилась. Валентина не сбежала; она успокоилась. Не то чтобы случилось чудо, Сам Господь не явился, но кое-что Он явил, и в истерзанную душу пролилась Его любовь и милость. В скорбные дни она, не помнит откуда, выписала: если от Бога получил и той же волей Божией потерял – можно ли жалеть об утрате? Ее вдруг назначили церковницей и уставщицей, и она благодушествовала.

Ретивая помощница игумении укатила на мотоцикле с откуда-то свалившимся кавалером чуть ли не в Париж, а матушка однажды в расслаблении гриппа призналась Валентине: «Ой, да чё я знаю-то! Постригли, поставили, чтоб монастырь открыть, а я ничё не могу, ни сказать, ни сделать, только болею; а сестер-то надо спасать!» Она, догадалась растроганная Валентина, боялась собственной доброты, мягкотелости, для того и хмурила брови, накручивала себя, кричала. Соседка по келье, обливаясь слезами, призналась, что пачка сахара завалилась за полку; обе старушки земно кланялись, прося прощения, Валентина рыдала тоже.

Она давно монахиня, но, как и многие, наипаче дорожит скорбным периодом послушничества, пребыванием под спудом, изнеможением, конфликтами и даже внутренней пустотой, когда погибала, погребенная под обломками своего прежнего ничем не возмутимого благочестия: «Юнейший аз есмь и уничижен… ни на что не променяю». Ведь именно тогда она узнала правду о себе: увидела подлую наклонность к предательству, ничтожество бессильного духа, наглое плебейство плоти. Но главное – на самом дне выстраданной нищеты открылся смысл хорошо знакомых слов псалмопевца о Боге, спасающем от малодушия и от бури{162}.

Наедине с медведем

Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
…Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
В. Ходасевич

Говорят, цель лишает свободы. Взыскующий иноческого жития, еще в миру подвизавшийся в бдении-пощении, а особенно в чтении святоотеческих писаний, твердо знает и тем самым заведомо себе и Промыслу предписывает: главное в монашестве – нерассеянная молитва, соединяющая с Богом. Молитва же требует уединения, тишины, покоя и времени – ни один монастырь не дарит этих привилегий прежде, чем насельник, вернее, насельница