Это у меня песня такая.

«Нету войны, а я не солдат! Волю в кулак – для шага вперед… Нету войны, но я чувствую взгляд …и я вижу глаза тех, кто умрет. Тех, кто умрет».

И пусть я умру. Я ведь знаю, что я умру. Я точно умру, как и все люди. Я хоронил мою мать, и я видел ее лицо в гробу. Там, на севере. Дул ветер. Мы привезли гроб на кладбище. Дул тяжелый, с Енисея, ветер, и он обваривал льдом лицо, и мы опускали мать в могилу, и я только потому не сошел с ума, что был весь как железный от мороза – руки железные, ноги железные. Я был пацан, мне было шестнадцать лет. Отец поил меня потом водкой. Я пил водку и не пьянел, и не согревался. А потом согрелся, забился головой об стол, зарыдал как девчонка, а отец обнимал меня и тоже рыдал. И я… понял, что вот так и я тоже лягу когда-то. В такую же длинную деревянную лодку. И меня закопают. Навсегда.

Да, я умру. Как все люди. Но у меня в кармане смерть. Моя или чужая – это все равно. Она у меня в кармане. Я сжимаю ее в кулаке. Я владею ею. Захочу – и она будет моя. Захочу – посмеюсь над ней! Во все горло.

Ха-ха-а-а-а-а-а!


Я перевязала ему ухо, обработала перекисью водорода, потом йодом залила, ухо все коричневое стало, и обмотала бинтом полголовы. Раненый казак! Почетно. Он сиял. А я про себя материлась. И у меня дрожали руки, как у него.

И вошел его отец. И увидел нас, и Осипа голову перевязанную.

– Что тут у вас? – спросил.

И Осип за его взглядом проследил.

Пистолет на полу валялся.

Он его увидел.

Я думала – скандал сейчас начнется.

А его отец наклонился медленно, медленно взял пистолет в руки. И погладил его. Как живого. Как живую птицу… зверька. Черного страшного зверька. Кусачего.

И голову поднял. И я поразилась его лицу.

На его лице просветилась, взошла и засияла, и заплакала вся его несбывшаяся жизнь. Которую он мечтал прожить, да не прожил.

– Я всегда мечтал о таком, – сказал он тихо. – Оська!

И Осип глядел на него молча, а он шагнул к нему и обнял обеими руками его культяпую, белую перевязанную голову, как запеленатую куклу.

Отец его обернулся ко мне. Я сжалась в комок.

– Мой отец, дед его, в Азиатской дивизии у Унгерна служил, казак. Ургу брал. Шашкой вовсю махал. Стрелял. Герой был. – Он помолчал. Вдруг крикнул хрипло, тяжело: – А мы?!

Мы, все трое, молчали.

И слышно было, как ровно и мерно идут часы.

Или это кровь толкалась у меня в ушах?


Я никому, никогда не отдам его. И не продам ни за какие деньги.

И в карты не проиграю.

И не пропью.

Если только в меня кто-то выстрелит, сучонок какой-нибудь вонючий, и отнимет его у меня. Уже у мертвого.

Я могу его только подарить. Сыну своему.

У меня будет сын. Тонкая родит мне сына. Это будет хороший пацан. Тонкая смеется: ты сам еще пацан! – и целует меня, как только она одна целует.

Я давал ей разглядывать пистолет. Она гладила его кончиками пальцев. Так ласково.

Будто меня, голого, гладила.

Будто гладила мой…

Зубр

Сидеть и глядеть на экране

эти наглые, дикие кадры.

Они волнуют кровь и дарят нелепый, забытый страх.

Страх – как водка. Как дешевая водка.

Его не хочешь пить и пьешь все равно.

До ужаса, до криков, до победы – все глядеть и глядеть.

Они будут бегать и прыгать на экране,

эти люди с темной кожей и раскосыми, ночными глазами,

которых избивают тяжелым чугунными сапогами-утюгами

наши ровесники.

И это же так классно – когда избивают чужих!

Чужаков когда бьют!

Это ведь раз в жизни дано: убить чужого!

Убить и расплющить врага! Мозги ему выбить!


Эй, Бес, гляди, кажись, мачеха твоя пришла, а мы тут орем.


Да нет, ничего, ори. Ей по барабану. Она добрая.


Эй, Бес, а че у тебя волосы черные? И глаза – раскосые?