В ближайший месяц мне предстояло ощутить на себе всю тяжесть жестоких детских насмешек из-за крестообразного огромного пластыря на моем лице. До сих пор помню, как меня называли в школе: «фашисткой». В те годы Советской власти это было невыносимое оскорбление. Настолько невыносимое, что я просила маму не водить меня в школу.

Но мои просьбы были отклонены. В школу я ходила. Насмешки я терпела. И навсегда зарубила на своем теперь уже до невозможности уродливом носу: прежде чем совершить поступок, надо подумать о возможных последствиях. Этому меня научила жизнь. Ровно на второй день первого класса. Ровно на второй день взрослой жизни. Быстро и жестко.

Такой вот судья, жизнь.

Что было потом? Когда суматоха со скорой, операцией и возвращением домой улеглась, вокруг меня и мамы суетились какие-то соседки-сплетницы, возможно, сочувствующие свидетели или просто зеваки.

Очень хорошо помню своего отца, который собрался и побежал к родителям того мальчишки.

Я помню, как мама отговаривала папу ходить к ним в дом. Не помню, почему отговаривала. Я слушала их разговор и отчаянно хотела, чтобы этому мальчишке все-таки влетело по первое число. Это невероятно жестоко: бросить человеку камень в лицо.

Любой другой ребенок не бросил бы камень в соперника, предпочел бы драться без подручных средств. Он бросил камень. Для него это было нормально. Такая категория людей стала для меня откровением. От таких людей следовало бы держаться подальше. Теперь я знала, почему. Они могут и в спину выстрелить.

Но я отчаянно по-детски желала защиты, прилюдной защиты, можно сказать, прилюдной открытой порки своего обидчика. Все-таки со мной поступили крайне жестоко, и наказание должно было последовать.

Отца не было какое-то время. Хотя пришел он довольно быстро. Сложилось впечатление, что он дошел до их дома, а потом сразу вернулся. Буквально одна нога здесь, другая там.

Мы даже не успели, как следует, начать переживать за него.

Он пришел, сел на табуретку на кухне. И сидел молча.

После довольно напряженной паузы мама спросила его, как дела, и как он поговорил с родителями мальчика.

Отец в ответ начал эмоционально размахивать руками и бурно оправдываться, что там не дали слова сказать, что у них сто слов в минуту, что с ними невозможно разговаривать, и они ничего не слышат. Что ему пришлось уйти, не солоно хлебавши, потому что им ничего «невозможно» доказать. А они ничего не хотят слышать, потому что девочка сама виновата: первой ударила их замечательного тихого мальчугана.

Я поняла, что отец струсил. Струсил меня защищать…А может, он вообще к ним не ходил?…

Сто слов в минуту чужой тётки оказались сильнее его отцовской любви, ответственности и обязанности подставить плечо в трудную минуту, и защитить своего ребенка. Он даже побоялся пойти в милицию написать заявление и потребовать расследования.

Представителей милиции я вообще не помню в тот день.

Официальной защиты для меня не подразумевалось вообще.

Я и мой нос не относились к такого уровня ущербу.

Он струсил, и ему было стыдно в этом признаться жене, сыну и дочери.

Другой бы на его месте заявил в милицию, поднял волну негодования, набил морду, наконец.

Он не подошел ко мне, не обнял меня, не заглянул в мои заплывшие синяками от травмы глаза, не поддержал меня в моем детском горе и отчаянии: ведь я всего лишь треснула его резиновой лентой, а он искалечил мне лицо…

Отец не попытался объяснить мне свою позицию и бездействие.

Он позволил ситуации закончиться.

Я почувствовала и осознала: он не был мужчиной.

Вернее, он был мужчиной, когда надо было потребовать от меня ответа за провинность, лупил меня ремнем или шлангом от стиральной машинки, мог швырнуть табуретку, если его кто-то сильно бесил или заводил в доме.