Старик Рейн, для которого люди – что капли дождя, не понимает это бегство. Неясно, когда реку перейдут. Пора подумать, как сберечь головы и семьи – особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи – и даже Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечные отдаленные канонады и стягивающиеся полки. Европа злится. Злятся ее императоры, не могут оставить все как есть. Они должны спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как ругательство. Король пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, – народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.

– Ты ведь поедешь со мной, да? – допытывается Людвиг, бесконечно хватая из ящиков черновики и пытаясь уместить все в багаже.

Безымянная сидит у окна уже час – что-то вышивает на куске черного батиста. Ей не нужны нитки: стоит призывно блеснуть в воздухе игле, и тянется от неба к ушку серебристая паутинка, оставляющая ровные переливчатые стежки.

– Мы увидимся, – вот что она обещает. – Я не оставлю тебя.

– Боюсь, как бы тебя не убили или что похуже… – Он понимает, что говорит глупость, и даже не обижается, когда его поднимают на смех.

Пусть так. Может, ей хотя бы приятна его неловкая забота.

– Нет, Людвиг, нет. – Пальцы отводят прядь со лба, заправляют за ухо, которое сегодня открывает старомодный фонтаж[41]. – Никто меня не тронет, а вот тебе стоит поспешить. Чем скорее к тебе смогут присоединиться братья, тем лучше.

Как и всегда, она разумнее его, но сердце, раззадоренное хлопотами, вновь сжимается. С очередным черновиком Людвиг замирает посреди комнаты, а потом, едва глянув на ноты, беспощадно рвет невнятное сочинение в клочья. Это никому не надо. Это никто не купит, не издаст, не включит в концерт. Это не поможет семье и не приблизит воссоединение.

Отец почти перестал выходить из дома. Уменьшились и его возлияния, но это ничего уже не облегчает. Обрюзгший, молчаливый, отчужденный, лишь изредка он прячется в коридоре, воровато ловит возвращающегося из аптеки Нико – все время Нико – и канючит пару монет на вино. И Николаус дает, вопреки запретам Людвига: рад тому, что выглядит почти как любовь, рад внезапной нежности того, кто в детстве оставил ему не одно увечье. Рад потной трясущейся ладони, сжимающей покалеченное когда-то запястье, и смраду немытого тела, и заговорщицкому шепоту: «Ты растешь таким достойным юношей, с таким добрым… и-и-и… сердцем, не то что эти поганцы». Людвиг устал бранить отца, жалкого в своем лицемерии, а может, и правда в такие минуты любящего хотя бы одного сына. И никак он не может ругать взрослеющего брата. Пусть сам выбирает, чем обманываться. А бессовестный Людвиг и так бросает и его, и Каспара в крайне туманных обстоятельствах.

Придет ли Франция завтра, через месяц, через год? Чего ждать от нее, если коалиция проиграет войну? Этого не знает никто, поэтому уезжают даже те, кому близки идеалы революционеров. Мало кто готов остаться рядом с людьми, уже распробовавшими кровь, тем более говорят, во французской армии нет порядка, командиры и приказы меняются каждые несколько дней, часть солдат – вчерашняя рвань – ищет в походе лишь наживы, мести и сладострастных утех. Поэтому Людвиг хочет забрать братьев скорее. Дорогу действительно пора прокладывать. У самого у него все шансы на неплохую судьбу: вот-вот вернется Гайдн, с ним будут первые занятия. Сальери тоже благосклонен, но с ним мудрее начать уроки позже, чтобы совсем уж не позориться непониманием элементарных вещей. И может, уже в следующем году Людвиг сможет забрать Каспара и Нико. Лучше бы сейчас, но каждый раз, думая об этом, он вспоминает Моцартов, их разбитые надежды. Нет. Не стоит это повторять. Пусть не сразу, но у его братьев будет все лучшее, все возможности прижиться и преуспеть. Если бы только к тому времени оба знали, чего хотят.