– Сейчас встанешь, – прохрипел я и протянул ему руку, стараясь скрыть, как она ходит ходуном. – И мы пойдем домой. И ты поспишь. Я тебя не брошу.

Он встал. Его вырвало розоватой от вина кислой капустой. И мы пошли.

Я не дал ему отрезвляющую оплеуху ни в тот день – хотя он висел на мне весь путь и честил каждого встречного, – ни позже. Но постепенно отец, как и братья, начал бояться меня, слушаться и признавать мое главенство, – потому что, пытаясь прокормить нас, домой со служб, концертов и занятий я возвращался измотанным, злым, отчужденным и печальным. От меня зависело все, от распорядка дня до еды на столе. Половину моего времени занимали мысли, как бы, благодаря кому бы получше устроить братьев. Никто отныне мной не помыкал – но о такой ли свободе я мечтал?

И ведь я удержал невзгоды на плечах. Удивительно, но, лишаясь кусочка сердца или даже сердца целиком, мы нередко обретаем в разы больше сил, чтобы жить без него. Благодаря новым горестям мой позор с Моцартом ушел в прошлое быстро. Думать о нем я не переставал, но то были уже другие мысли, более цепкие, приземленные и порой мстительные. Вот бы Моцарт увидел мой успех, вспомнил свое высокомерие и пожалел об этом. Но я также понимал, что, если он хотя бы улыбнется мне при встрече, если подойдет, я на свой страх и риск повторю ошибку: сам протяну ему руку в надежде на дружбу.

С удвоенной силой я работал в капелле. Мои сочинения печатали все больше, в газетах мелькали заметки, где меня называли «крайне одаренный юноша, лишь чудом не похищенный Веной». Судьба благоволила. Может, потому, что ты почти всюду была со мной? Помнишь? Ты даже помогала тащить отца, а он не замечал; наступал трясущимися ногами на твой подол – и за нами оставался грязный шлейф рваного кружева цвета кофе со сливками. Ты спасала меня… особенно в редкие утра, когда я открывал глаза уже без сил, а ты сидела надо мной, или когда я, отводя душу, копался с герром Нефе в садике, а ты украдкой срывала крокусы. Ты не бросала меня, пусть иррациональный страх опять мешал мне с тобой говорить, да и вообще я не находил слов, не для тебя одной – в таком смятении жил. Все из-за матери… я так скучал по ней. То и дело вспоминались последние, сумеречные ее дни: пустой взгляд, судорожное желание брать нас за руки, гладить по волосам. Она так обреченно угасала; она боялась – а в глазах все время читался какой-то вопрос.

«Что ждет меня там?» Не знаю…

Помнишь, что еще изменилось? Ты так боялась моей меланхолии, что чаще просила не быть затворником, а я слушался. Я сходился с новыми людьми из всех слоев боннского общества, заводил связи, более не стесняясь своей угрюмости и неопрятности, укрывая их за хорошей музыкой. Появились, будто в награду за долгое одиночество, друзья. Нет, они были и раньше, просто я взглянул на них теплее и подпустил ближе. Славные братья Лорхен, сочинявшие стихи; старина Франц, чей камзол оставался моим талисманом; курфюрст, милосердно не задавший мне ни одного едкого вопроса о Моцарте. К ним я спешил, когда совсем не хотел домой, а быт удавалось переложить на сердобольных соседей. Подруги скрашивали мои вечера на балах. Профессора университета завлекали на лекции по философии, истории – и их мало волновало, сколько ошибок я делаю в письмах, сколько раз причесываюсь и чищу ли обувь. А главное, именно с профессорами меня кое-что роднило.

Всех нас дразнили тревожные парижские ветра. Где-то далеко. Пока далеко.

Дружить с особой королевской крови и ждать, нет, жаждать революций? В этом был весь я. Революция ревела, будоражила, просачивалась в умы с каждым броским сочинением, прокламацией, рейдом жандармов в студенческую лачугу. Было очевидно: мир в последние десятилетия застыл в нездоровом сне и трясется при одном только лозунге: «Нет никого ничтожней вас, богов!»