Крепко обнимаю Вас и жду Вашего ответа. Если в мое отсутствие приедет или даст знать о себе Абрамович, Вас немедленно известят.
Ю. Ц.
Из письма П. Б. Аксельроду, 17 октября 1920 г
Дорогой Павел Борисович!
Приехав вчера из Halle, застал Ваше письмо. Сейчас же я начну хлопотать о визе для Швейцарии с тем, чтобы, повидавшись с Вами, вернуться сюда, ибо здесь сейчас объективно для нас создались наилучшие условия для работы. Поездку во Францию – буде разрешение удастся добыть, что сомнительно, – удобнее будет устроить позже; всего бы лучше за месяц до их конгресса, чтобы можно было быть и на конгрессе.
О том, что было в Halle, Вы уже знаете, вероятно, из газет. Я приехал за границу как раз вовремя. Даже месяцем раньше, если б я приехал, польза была бы меньшей: я бы принял участие в дискуссии о III Интернационале парой статей в «Freiheit» и уже не представлял бы интереса ни для партии, ни для широкой публики. Теперь же вышло иначе. Настал в развитии этой больной европейской революции наконец такой момент, когда социалисты и рабочие стали способны (вернее сказать, вынуждены) увидать всю правду о России, которую одни не могли, другие старались не замечать. Два события произвели этот перелом: попытка большевиков сорвать Версальский мир взятием Варшавы и внесением революционной войны в Германию за спиной германского пролетариата и поход их на «центральные партии» в целях их раскола во что бы то ни стало. Оба события стоят между собой в некоторой связи. После месяца дискуссии я застал уже здесь совсем иную атмосферу в независимой партии, чем та, о которой имел представление по письмам Вашим и Каутского, Halle довершил этот процесс. Правые демонстративно подчеркивали солидарность с нами. Дитман, представляя иностранных гостей, сухо упомянул о Зиновьеве, а меня представил как представителя той марксистской партии, которая с первого дня образования USP[392] шла по тому же пути. Зиновьев, речь которого признается в своем роде перлом демагогического искусства, могущего смутить не одну путаную голову, очень помог мне не только наглостью и развязностью своего тона по отношению к Европе, но и исключительно корректным и нарочито мягким тоном по отношению к нам. Какую-то ошибку в расчете он при этом сделал. То ли он трусил и надеялся обезоружить меня этим тоном, то ли он считался с тем, что у левых независимых нет еще уверенности в том, что я «контрреволюционер», только он, поскольку упоминал о нашей партии или обо мне, говорил как о честных противниках, преданных рабочему классу и т. д., но некоторые-де не понимают того, как делать революцию. Этим он лишил уже себя возможности после того, как я выступил, объявлять сообщенные мной факты ложью или клеветой – единственный способ, которым бы он мог ослабить впечатление от этих фактов. И говоривший после меня Лозовский не решился это сделать, хотя и повторил несколько басен о меньшевиках и продолжал называть меня «Genosse» [393], несмотря на то что я в своей речи, не прибегая к грубости, характеризовал большевиков совершенно откровенно. Хотя свою речь я не сам говорил, а пришлось поручить читать Штейну, и хоть написал ее я перед самым выступлением, так что не удалось переписать, и Штейн, благодаря моему проклятому почерку и плохому освещению, даже местами запинался, – тем не менее все сходятся на том, что речь произвела огромное действие. На верхи партии произвела, по-видимому, впечатление моя постановка вопроса, противопоставляющая деспотическому контролю международного движения московским правительством, то есть правительством восточной, пропитанной реакционными тенденциями, мужицкой революции (как сущность III Интернационала), международный контроль европейского пролетариата над самой русской революцией. По этому поводу я говорил им и о недопустимости постановки вопроса, что «в России это годится, а у нас нет» и т. п. На рядовых же делегатов больше всего произвели впечатление факты о терроре и самовластии правительства. Крики: «Bluthund», «Henker», «Noske», «Schlachter»