– «Те, что познали Высшего Брахмана, – стал цитировать приятель Бхагават-Гиту из потрепанного томика, валявшегося на полу, – достигают его, уходя из этого мира во время преобладания Бога огня, в светлое время, в благоприятный момент дня, в течение двух недель прибывающей луны или тех шести месяцев, когда солнце странствует на Севере».
– Параноиков на цепь, – закончил я его цитату, и все со смехом стали сдвигать стаканы для очередного дубля.
Содержимое первой бутылки перекочевало в желудок. Растворившись в крови, двинулось к сердцу, чтобы то отправило его по назначению. Мозг добросовестно принял горючее и тут же приступил к реализации винных паров. Запущена туманная машина, и розовый на смену зеленому туман заволакивает глаза.
Что-то метафизическое мелькнуло в движениях друга, когда, длинноволосый, вытерто-джинсовый, он подошел к проигрывателю и благоговейно поставил пластинку, тонким жестом фармацевта подведя иглу к виниловому полю.
Войдя в соитие с пластинкой, игла приготовилась выплеснуть в комнату «Реквием». Великий Вольфганг Амадей. О, Вольфганг милый Асмодей!..
Есть что-то святотатственное в этой музыке, в этом приземленном образе Рая, и только злой гений мог пойти на чудовищную кражу музыки заоблачных высот, только демон мог пришпилить ее к разлинованной бумаге и с поистине дьявольской легкостью и цинизмом бросить в толпу, занятую привычным хаотичным жизнелюбием. Пластинка хрипит от боли, доставляемой иглой, она не хочет делиться сокровенным, но ей больно, и, не выдержав пытки, она отдается жалу, извлекающему музыку. Садомазохическая страсть непонятна, но выразительна.
Комнату пронзают первые звуки архангельских труб. Первая скорбь столкновения божественного с земным, первые лучи солнца после мрака ночи, осколки неба, отголоски вечного вылетают из динамиков, начиная полет по комнате. Они кружат хороводом вокруг канделябра, заигрывая с пламенем свечей, разлетаются в стороны, заполняя собой пространство, рикошетят от стен, входят в резонанс со стаканами и сверкают искрами в вине.
Там, где живет музыка, очень мало места для жизни.
Я чувствую ее целомудренные объятия, пытающиеся оторвать меня от пола и подтолкнуть к окну, откуда я должен покинуть дерзко занятое место. Но я удерживаюсь, несмотря на чувство неловкости незваного и ненужного ей гостя. Ей плевать на людей. Даже если они себя и уничтожат, а на планете останется электричество и приспособление, способное переворачивать пластинку, то музыке будет еще легче, еще свободнее. Она будет носиться над безжизненными площадями, пробегать пустынными улицами, забираться в подворотни и, отражаясь стенами дворов-колодцев, взлетать в холодную безмятежность неба, которое, будь хоть немного милосерднее, не было бы таким до боли голубым.
Зажатый между прошлым и будущим, часто ловишь себя на мысли, что живешь лишь попытками урвать кусочек сладкого настоящего, который, к сожалению, только тем и замечателен, что после тщательного пережевывания неизбежно провалится в бездонный желудок памяти, где будет окончательно переварен. Как порой тяжело ощутить вкус прошлого, но если это удалось, то не жалко уже ни времени, ни челюстей на смакование.
Значительно позже, вспоминая тот вечер, я поражался абсурдной избирательности желудка памяти. С остервенением копаясь в нем, я вытаскивал по кусочку незначительные, полуразложившиеся и, казалось бы, совсем ничего не значащие фрагменты. Например, совершенно четко помню желто-черную с самолетом этикетку на спичечном коробке, словно смятые в бумаге черты портрета (или это было зеркало? – но зеркала я не помню), рисунок на бокале, прелый, но уютный запах комнаты, перстень на тонком голубом пальце не помню чьей руки, а остальное пропало, возможно, оттого что и не было никогда.