К огорчению автора, сообщенный ему Никанором Шаминым наисекретнейший, казалось бы, материал о делах небесных значительно превышает земные, видно из четвертых рук ему доставшиеся сведения о возвышении великого Джузеппе. Из трех отцовских фургонов с пропахшей аммиаком рухлядью и пяти – приданое жены, второй по счету, Бамбалски сделал несколько процветающих цирков по обе стороны Вислы и Дуная и мог бы завершить карьеру баронством в любой из стран своего летучего обитания, если бы европейскому признанию не предпочел почему-то личное почетное гражданство российской империи. К слову, никто из самых яростных завистников, вслух, по крайней мере, не смел приписывать блистательный успех конкурента лишь выгодной женитьбе, но в первую очередь его врожденному, абсолютному чувству циркового священнодейства, впрочем, наравне с беспощадной требовательностью к участникам своих представлений, нередко переходившей впрямую, бичом по сердцу, жестокость к самой толпе. Все становилось сенсацией под его рукой, вроде неожиданных голубей в цилиндре манипулятора, и молва отвергнутых шипела, будто в работу к нему нанимаются головорезы да потенциальные самоубийцы, соблазненные двойной оплатой. И правда, в западной прессе отмечалось с похвалой, что Джузеппе приблизил современный цирк к его мужественному прообразу circenses[2] варварской древности, где столь потребное для общественного здоровья щемящее содроганье ужаса служило обязательной приправой к удовольствию. У него на манеже вместо прежних низких наемников и обреченных рабов выступали точные в движениях добровольцы, с улыбкой и без трусливых страховок принимавшие риск гибели. Секрет его успеха, что разгадал от века таившуюся в человечестве потребность созерцания чужой, миновавшей его беды. Джузеппе видел расцвет этого искусства в том, чтобы под видом преодоления роковых пределов дразнить смерть и, безоружной рукой загнав в угол, куражиться над нею, пока зритель сам не запросит пощады своим нервам. Являясь признанным арбитром во всех отраслях цирка, он до глубокой старости не бросал дрессуру лошадей, сам руководил конным котильоном и кадрилью на неоседланной лошади – прообраз рейнского колеса, и когда, бывало, на уходе чуть ли не мановением бровей поднимал на прощальное debout[3] восьмерку орловских, в масть подобранных рысаков, берейторы и конюхи пальцами пощелкивали от удивленья.
Кроме богатства и почти библейского долголетия, Господь наградил этого, к себе и близким безжалостного человека, обильным, под стать песку морскому, таким же деятельным потомством, которое с расчетливым прицелом, еще при жизни, раскидал по белу свету, чтоб немедленно забыть о нем. Он, как равнинный дуб, не помнил всех своих желудей, кроме младшего, в кого вложил все свои династические надежды и кому по чрезмерной склонности к шипучему крымскому напитку суждена была кличка