Нет, он не был потрясен, не был испуган, не был подавлен. Не в состоянии был бедный его умишко осознать потерю, не умел. Бессмертен еще был ребенок – как небо над головой, как бурая земля, бегущая далеко под ногами, как лошадь, везущая гроб, как дед в гробу.

Спустя много лет беллетрист К-ов попытается запечатлеть это чувство. Он вообще много писал о смерти, но не применительно к себе, нет, о себе в своих книгах он избегал говорить, лишь другие, полагал он, могут претендовать на внимание читающей публики. А поскольку (думал К-ов) все одинаково боятся конца, то он вправе нетронуто переносить свои ощущения в чужие души.

К-ов ошибался, конечно. Он путал две вещи: одинаковость (равенство) всех перед лицом смерти (великий демократизм природы, как торжественно выразился один из его героев, от которого уклончивый автор отмежевался на всякий случай иронией) и – собственно отношение к смерти. Тут как раз диапазон огромный. От спокойного приятия ее до бурного, подчас злобного бунта.

Сколько вдохновенных часов провел он в постели без сна, изобретая эликсир жизни! Конечно, в первую очередь он изобретал его для себя и для бабушки (бабушка возилась за стеной, ни о чем не подозревая), а уж потом – для всех остальных. Ни сто, ни двести, ни тысяча лет его не устраивали. Не устраивал миллион… Вечность! Только вечность… Услышав где-то, что солнце когда-нибудь погаснет, он всерьез встревожился и стал ломать голову над тем, как предотвратить катастрофу. Его удивляло, что взрослые не озабочены этим. Пустяками занимаются, в то время как всем нам – всем без исключения! – грозят мрак и холод. Мечтающий о вечной жизни юный К-ов не подозревал, что самое страшное, к чему можно приговорить человека, это как раз к бессмертию. Не к смерти, а к бессмертию.

С тревожной пристальностью всматривался он в лица старых людей. Один вопрос не давал ему покоя: боятся ли они? На самом ведь краю стоят… Еще шаг, еще полшага – и полетят вниз, в бездну, куда и заглянуть-то страшно. Это ему страшно, молодому, которому еще топать и топать по зеленому, в цветах и росе, лугу, а каково им, уже пересекшим его? Уже слышащим, как шуршит, осыпаясь из-под ног, сухая земля? Но они отшучиваются. Они посмеиваются. Они говорят об этом как о чем-то обыденном. Вот умрем, дескать, и… Но даже самые жизнерадостные из них, чувствовал он, даже самые словоохотливые хранят про себя какую-то жуткую тайну.

Впервые он ясно осознал это лет в двадцать пять, на окраине Бухары, у мазара, что возвышался, полуразрушенный, над гробницей неведомого святого. (Неведомого для него, человека приезжего.) Экзотические места, он добросовестно впитывал их средневековый колорит, и вдруг – старики. Двое. В чалмах и халатах… Через горбящийся пустырь шли они в сторону К-ова, и так быстро-быстро, так целеустремленно. Один, пониже ростом, опирался на длинный посох, в руках другого была холщовая сумка. Пекло солнце, ветер трепал и обтягивал белую нейлоновую рубашку (тогда нейлоновые рубашки были в ходу), а вот стариков почему-то не трогал. Отвесно свисали концы широких, туго обтягивающих талию поясов.

Много воды утекло с тех пор, а безмолвная картинка эта все стояла перед глазами. По выжженной солнцем древней земле, на которой он родился когда-то, движутся, возникнув неизвестно откуда, два темнолицых старца, и горячий ветер, что ошалело бьется в нейлоновую грудь молодого паломника, проходит сквозь них не задерживаясь. Словно не люди живые это, а бестелесный дух. Словно они пригрезились сочинителю книг под знойным азиатским небом.

Спешно изобразил он подобающее туристу внимание к памятнику архитектуры. Старался он, однако, зря: ни малейшего интереса к его персоне старики не выказали. Энергично приблизились к вросшему в землю строению, обронили – на ходу, не глядя, просто пальцы разжали – посох и сумку, и ноги их подломились, а руки сложились ладонями внутрь.