«Ешь! – сказала, вздохнув, Валентина Потаповна и показала глазами на царский бутерброд. – В школу пора».
Он откусил послушно, еще откусил, но в школу в тот день так и не попал. Слонялся с портфелем по городу… Проще всего, конечно, было не поверить услышанному, но на памяти его не было случая, чтобы добрая, справедливая тетя Валя сказала неправду. Притомившись, на какой-то ящик опустился (кажется, из-под помидоров), поставил у ног обшарпанный портфель с бечевой вместо ручки и долго сидел так. Дул ветер, по низкому небу неслись облака, неподалеку возилась и кудахтала курица. Он был один в мире, совершенно один, и ему почудилось вдруг, что он разучился говорить. Забыл человеческий язык… Отдельные слова помнил и понимал (например, пепельница: металлическая пепельница), а язык забыл и никогда уже не сумеет ни с кем объясниться.
Удивительно, но это не испугало его. Не ввергло в панику… Некоторое даже спокойствие снизошло на десятилетнего шкета, очутившегося, по сути дела, на необитаемом острове. Он открыл портфель, достал яблоко, которое сунула ему Валентина Потаповна, и медленно вонзил в него зубы. Такого вкусного яблока он, пожалуй, не едал больше никогда.
Один проницательный критик, из молодых, определил общую черту его героев как странное и пугающее одиночество. Ну, что пугающее – это понятно, а почему странное? Потому, видимо, что многие из них отличались потрясающей контактностью… Критик так и написал: потрясающей. Тут явно о Ви-Ватах шла речь, а вообще-то герои его (не Ви-Ваты, другие) были больше чем одиноки, поскольку одиночество – это все же наличие хотя бы одного человека. Это принятие хотя бы одного человека – например, самого себя, они же себя не принимали. Стеснялись себя. Подчас даже себя ненавидели – за неправильность свою. За ту позорную радость среди траурных шепотков… За чудовищную зависть к мальчику, у которого умерла мать. Не сбежала, не вильнула хвостом, а умерла и, значит, осталась с ним навсегда. Взяла его, мертвая, под свою защиту.
Все вдруг оставили его в покое. Разом! Никто больше не срывал с головы белой кепочки. Никто не приставал… Один – на перемене, один – за партой, один – из школы домой, хотя с тем же К-овым, например, им было по пути.
Реставрируя шаг за шагом жизнь своего героя, романист пришел к выводу, что и дома тоже он был один. Уже через два месяца после смерти жены (в первоначальных набросках – через пять) отец привел в свой подвальчик (вернее, полуподвальчик: Лушины жили в так называемом цокольном этаже) ту самую рыжую толстуху. Даже не сняв шляпки, по-хозяйски огляделась она, шмыгнула с неудовольствием носом и сказала: «Но здесь же темно!»
К выключателю бросился отец. В абажуре засветилась желтая лампочка. «Вот! Можно читать, можно играть».
Гостья удивленно поворочала круглыми глазами. «Во что играть?» – «Играть!» – И с гордостью простер руку в сторону пианино, единственного в квартире предмета роскоши.
Играть толстуха отказалась. Но пыль с пианино стерла. И с тумбочки тоже… И с этажерки… Она была поразительной чистюлей и, прежде чем сесть за стол, на который расторопный вдовец взгромоздил вскипевший на примусе закопченный чайник, просмотрела на свет один за одним все стаканы. Таз потребовала и, засучив рукава, принялась отмывать посуду. Всю воду извела, так что пришлось Лушину-младшему тащиться в соседний двор к колонке.
Это как раз был двор К-ова. Визг стоял на площадке, смех – играли в «охотников и зайцев». Черный мячик, отскочив от кого-то, подкатился к ногам будущего прототипа, но тот равнодушно обошел его. Точно не десятилетний мальчуган был это, не ровесник беснующейся детворы, а пресыщенный жизнью старец. Да еще эта белая кепочка…