Секрет достоверности и красочности кадров, запавших в память, в том, что никто не играл тогда?
Один бог знает, конечно, что могло бы ещё случиться в прошлом, но ведь правда лучше посчитать, что игра с памятью – теперь, а тогда они жили?
И тут вклинилось в естественное движение кадров что-то явно из другой ленты – молодое женское тело в густой траве, голова с копной каштановых волос лежит на его руке, и нога согнута в колене… Ба, да это же Лера, Лера… Прикусила стебелёк ромашки (горчит?), отбросила ромашку, запрокинув голову, поворачивается (в динамике памяти – звонкий смех), расстёгивает лифчик; освободившись, спелыми дынями выкатываются груди… Но Лера исчезает… Почему?
Обычная путаница на монтажном столе сознания, второпях не то склеилось, незримые склейщики заболтались… Вырезал, и опять – избранное им лето (сине-зелёное), и в нём, в незабываемом лете том – осенняя рыжеватая, пастельная (банальность, но ничего не попишешь) ренуаровская женщина, по-славянски размытая в критической точке лет, мерцает оттенками, как перламутровые пуговицы её розового костюма. Сейчас завораживает, но ещё чуть-чуть – и краски пожухнут.
Увы, вздохнул Соснин, это уже случилось.
Осень (жёлто-красная), и вот уже в ней, в натуральной осени, яркая, с резковатыми жестами, чувственными губами, по-семитски определённо высеченным профилем, вопреки этой подчёркнутой определённости украшенным прелестной изюминкой – чуть вздёрнутым кончиком носа, загорающаяся изнутри, смело ждущая будущего Лина: сильная натура, свою судьбу держит в крепких руках… Надо же, и как это получилось? Уникальное сочетание порыва с наплывами меланхолии, взрывной эмоциональности с расчётливостью, постоянным поиском оптимального поведения.
Вот кого должны были бы писать постимпрессионисты – Лину!
Но – кто?
Брак – постпостимпрессионист? – контурно-резок, Боннар, напротив, размягчён, Дерен суховат, демонстративно бесцветен, Матисс же для портретирования-схватывания Лины излишне плоскостной и мажорный; увлекаясь цветовым обобщением, Матисс не смог бы передать её внутренней силы.
И тут снова прошелестел ветерок, потянуло прохладой от посеребрённой рябью воды, и Лина повязала изумрудно-травяной шейный платок. Нежный зелёный рефлекс залил щёку и подбородок, и тотчас же вспомнился эрмитажный портрет кисти Ван Донгена, только, конечно, без (мысленно снятой) огромной, накрывающей лицо и заполняющей верхнюю треть холста широкополой траурно-чёрной шляпы.
Эксперимент Соснина утомил, болели глаза (осточертела зелёная мазня лета, вмонтированная в жёлто-красную мазню осени), возбуждённый устроенным им самим подобием спиритического (хотя Кира с Линой живы, слава богу, пока) сеанса, почти пьяный (выдул ведро пива?), он что-то невпопад Лине ответил, в какой-то момент даже выпал из разговора, неуклюже оборвав нить.
Но постепенно приходил в себя, неприязненно забросил коробочку со старыми слайдами на чердак памяти.
Надоело самокопание, саморазрушение прошлым – укоряюще уговаривал и почти что уговорил себя.
Вот Лина, пока не уехавшая, любит его, она рядом, за тем же столом, курит, смеётся его шуткам, жизнь идёт, продолжается, дарит дни.
Надо было радоваться, дышать, ведь всё было так же прекрасно, так же волнующе и ново, как и тогда, с Кирой…
Только его и Лину окутывала настоящая осень – сухая, прозрачная, последние денёчки бабьего лета, и поэтому огурцов не было.
Ясным мартовским утром (когда улетала Лина) Соснин, перепрыгивая или обходя затянутые тонким ледком лужи, шёл к метро.
В аэропорт не поехал: всё равно ей не выбраться из кольца родственников, а если бы даже и выбралась, о чём ещё они могли бы поговорить?