«Дорогому брату…» Лицемерие – это знак уважения, которого, мягко говоря, не было и в помине. Лешка будет рыдать на груди брата, который уже никогда не съездит его по физиономии, не сбегает в магазин за бутылкой и… не будет им – Сашкой – застрелен. Отчего же он так горько плачет? Оттого, что разрушился весь их мир; пусть такой нелепый, жестокий, безысходный… Это было их существование – по-другому они жить не хотели. И не умели. Но над такими вопросами братья не задумывались, а если и задумывались, то ответа всё равно не знали.
Рабочий день окончен. После восемнадцати часов захоронения на кладбище прекращались. Я закрыл свою мастерскую и направился к выходу. Калошин, мурлыча незатейливый мотив какой-то песенки, отсекал лишнее от розовой глыбы мрамора. Гробовщик суетливо вился около скульптора и подавал ему инструменты, ожидая окончания его недолгого зыбкого вдохновения. Однако надежды плотника оказались тщетными – Людмила прибила последнюю ленточку на крышку гроба, и унылый Белошапка вскоре поплелся домой вслед за супругой. Гришка в старенькой алюминиевой кастрюльке намешивал похлебку для кладбищенских собак, которые в сторонке терпеливо ждали своего благодетеля. Музыканты, так и не определившись со скорбным репертуаром, уже ушли. Тянулись к выходу посетители, наводившие порядок на могилах своих усопших родственников.
Я стоял на крыльце и наблюдал последние всплески жизни в пространстве смерти. Жизнь вторгается в эти пределы, чтобы выполнить свой долг то ли перед умершими, то ли перед собой. Так и смерть, по одной ей ведомым непреложным законам, зачастую неожиданно и непредсказуемо, вламывается во владения жизни и выдергивает бесстрастно и неумолимо ее носителей, будто свечи задувает – одну за другой… Жизнь и смерть, как сиамские близнецы, неотъемлемы друг от друга. Просто функции у них разные: жизнь взращивает материал для смерти, а та, в свою очередь, передает его дальше, в другие миры для дальнейшего совершенствования. Увлекшись этим незатейливым философствованием, я не заметил появления Калошина, который стоял рядом, неторопливо прикуривая, и задумчиво оглядывал территорию опустевшего кладбища.
– Да… – как бы отвечая на мои невысказанные мысли, несколько драматично произнес скульптор. – Растворив горем свои обиды, мы, порой, мертвым людям уделяем больше внимания, заботы и любви, чем живым. Оказывается, чтобы тебя любили, почитали, говорили хорошие слова, надо совсем немного: умереть. А это ведь значительно проще, чем заботиться о близких, стать уважаемым человеком в обществе или, предположим, написать хорошую картину.
Я молча кивнул, соглашаясь с ним, но не стал развивать его мысль, не желая нарушать предвечернюю тишину, особенно мягкую и значительную в таком специфическом месте. Калошин, вероятно, тоже не был расположен к более длительному разговору. Мы стояли, вглядываясь в подернутое зыбкой пеленой сумерек пространство, и молчали. Скульптор докурил сигарету, небрежным щелчком бросил окурок в стоявшее у входа ржавое цинковое ведро и, слегка кивнув мне головой, исчез в темном чреве своей мастерской, где его ожидало притаившееся в глыбе розового мрамора вдохновение. А я медленно побрел по аллее к кладбищенским воротам. По обе стороны, как в почетном карауле, застыли скорбные памятники. Я остановился у одного из них, рассматривая искусно выполненный портрет женщины на фоне какого-то нереального пейзажа. Что-то средневековое было в этом барельефе, далекое и необъяснимое, скрывающее в себе тайну именно этой жизни, со всеми ее коллизиями и нюансами, с любовью и страданием. Я вглядывался в изображение, вспоминая прозвучавшие несколько минут назад слова Калошина: «… или, предположим, написать хорошую картину».