– И радость через страдание. Поэтому у Пастернака куда более сногсшибательные стихотворения – стихи о Распятии, про Магдалину. Это замечательные стихи, совершенно фантастический там конец. Тут мне есть что сказать. У Пастернака, этого поэта микрокосма, как ни странно, в рождественском стихотворении и в двух про Магдалину все движение – противоположное его натуре, тому, с чем мы всегда сталкиваемся у него. В евангельских его стихах движение, я уже говорил, – центробежное. Настолько, что он выходит за пределы доктрины. Например, когда он говорит: «Слишком многим руки для объятья / Ты раскинешь по концам креста».

– Тут, конечно, слово «слишком» – как бы слишком.

– Это, если угодно, ересь. Но здесь сказывается центробежная сила стихотворения. Чем замечательна изящная словесность – что при использовании религиозного материала метафизический аппетит поэта или самого стихотворения перерастает метафизический аппетит доктрины как таковой. Вот в «Магдалине» что происходит? Согласно доктрине, Он воскресает. Но стихотворение само диктует, строфы накапливаются и обретают массу, которая требует следующего движения, расширения.

– Доктрина по определению сужает, ограничивает.

– В ее пределы стихотворение не укладывается. То же самое происходит, скажем, с «Божественной комедией» – это мир куда более огромный, чем задан темой.

– Но в «Рождественской звезде» у Пастернака такого еретического выхода за пределы нет.

– Там другое расширение. Я думаю, что источник этого стихотворения тот же, что и мой, а именно – итальянская живопись. По своей эстетике стихотворение мне напоминает Мантенью или Беллини, там все время такие круги идут, эллипсоиды, арки: «Ограды, надгробья, оглобля в сугробе / и небо над кладбищем, полное звезд» – вы слышите их во всех этих «о», «а», «об». Если сопрягать с отечественной эстетикой, то это, конечно, икона. Все время нимбы строятся – расширяющиеся. В рождественском стихотворении у Пастернака вообще много всего – и итальянская живопись, и Брейгель, какие-то собаки бегут и так далее, и так далее. Там уже и замоскворецкий пейзаж. Саврасов проглядывает.

– Грачи во всяком случае есть: «Гнезда грачей и деревьев верхи».

– Источником этого цикла у него и источником, до известной степени, его обращения – хотя я позволяю себе уже совершенно непозволительные вещи: гадать по поводу его религиозных ощущений, – я думаю, источником была прежде всего итальянская живопись. Вполне возможно, книжка с иллюстрациями.

– Вроде той, на которую смотрели вы?

– Ага, ага. Но вполне возможно, что я и заблуждаюсь.

– В XX веке был еще русский писатель, вплотную занимавшийся евангельским сюжетом, – Булгаков.

– Этот господин производит на меня куда меньшее впечатление, чем кто-либо.

– Чем кто-либо из трактующих эту тему?

– Чем кто-либо из известных русских прозаиков. Это относится ко всему, за исключением «Театрального романа». Что касается евангельских дел, то это у него в сильной степени парафраз Мережковского и вообще литературы того времени. Лучшее, что я могу сказать, – хороший коллаж. И потом, в этих делах Булгаков чрезвычайно себя скомпрометировал своими развлечениями с чертом.

– А кому, по-вашему, в русской литературе удавалась евангельская, библейская тема?

– Сологубу, может быть. Замечательные переложения у Ломоносова, Тредиаковского. Но вообще так сразу я не упомню. Вот Пастернак, конечно. Но в целом прикладной, так сказать, традиции в нашей изящной словесности вроде нет. Религиозные дела были опосредованы самой жизнью, составляли часть жизни и, возможно, не приходило в голову садиться и писать стихи на конкретный праздник. С пасхальными стихами у нас, правда, получше.