Двустворчатые бронзовые двери невиданной красоты указали нам на тронный зал, и Менелай распахнул створки. Мы в изумлении застыли на пороге, пожирая глазами великолепие росписей, совершенство в подборе красок и женскую фигуру, с рыданиями припавшую к подножию трона. Ее голова была скрыта гиматием, но стоило ей приподнять его, как мы сразу поняли, кто она, ибо лицо ее было густо покрыто татуировкой – голубой паутиной с карминным пауком на левой щеке: знак женщины, посвященной Афине Палладе в облике повелительницы ткацкого станка. Печать Пенелопы.

Она вскочила на ноги, потом упала на колени и поцеловала подол моей эксомиды.

– О, мой господин! Мы не ждали тебя! Приветствовать тебя в таком виде… О, мой господин!

И она тут же разразилась новым потоком слез.

При виде женщины, бьющейся в истерике у моих ног, я чувствовал себя глупее некуда. Потом я поймал взгляд Паламеда и выдавил улыбку. Разве можно ожидать, что все пойдет как надо, когда имеешь дело с Одиссеем и его половиной?

Паламед перегнулся через нее и прошептал мне на ухо:

– Мой господин, от меня будет больше пользы, если я поброжу тут немного. Можно?

Я кивнул, а потом поднял Пенелопу на ноги.

– Довольно, сестра, успокойся. Что случилось?

– Царь, мой господин! Царь сошел с ума! Совсем помешался! Даже меня не узнает! Он сейчас там, в священном саду, бормочет что-то, будто слабоумный!

Паламед вернулся как раз вовремя, чтобы это услышать.

– Мы должны взглянуть на него, Пенелопа, – заявил я.

– Да, мой господин, – согласилась она, икая, и пошла вперед, указывая нам путь.

Мы вышли в сад, расположенный позади дворца, откуда открывался вид на пахотные земли, простиравшиеся во всех направлениях; центр Итаки оказался намного плодороднее, чем окраины. Мы уже направились было вниз по ступеням, как вдруг, словно ниоткуда, появилась старуха с младенцем на руках.

– Моя госпожа, царевич плачет. Его давно пора кормить.

Пенелопа тут же взяла его на руки и принялась укачивать.

– Это сын Одиссея?

– Да, его зовут Телемах.

Я пощекотал его толстенькую щечку пальцем и двинулся дальше – судьба его отца была сейчас намного важнее. Мы прошли сквозь рощу оливковых деревьев, таких старых, что их истерзанные стволы были толщиной с быка, и оказались на обнесенной стенами делянке, где было больше голой земли, чем деревьев. И тут мы увидели Одиссея. Менелай что-то пробормотал сдавленным голосом, а я только разинул рот. Он пахал землю с самой нелепой упряжкой, какую только можно было впрячь в плуг, – быком и мулом. Они тянули и дергали в противоположные стороны, отчего плуг подбрасывало и кидало, а борозда получалась такая изогнутая, словно ее провел Сизиф. В крестьянской войлочной шляпе на рыжих волосах, Одиссей небрежно кидал что-то через левое плечо.

– Что он делает? – спросил Менелай.

– Сеет соль, – с каменным выражением лица ответила Пенелопа.

Одиссей пахал и сеял соль, бормоча бессмыслицу и заливаясь безумным смехом. Хотя он не мог нас не видеть, в его глазах не мелькнуло ни тени узнавания; если в них и светилось что-то, то только несомненное безумие. Тот самый человек, в котором мы нуждались больше, чем во всех остальных вместе взятых, был недосягаем.

Зрелище было невыносимое.

– Пойдемте, оставим его.

Плуг переместился ближе к нам, животные задергались еще яростнее, не давая себя усмирить. И тут, без всякого предупреждения, Паламед прыгнул вперед. Мы с Менелаем оцепенели, а он выхватил ребенка из рук Пенелопы и положил на землю, прямо под копыта быка. Пронзительно закричав, она рванулась к младенцу, но Паламед удержал ее. И тут упряжка остановилась, Одиссей мигом очутился перед быком и поднял сына.