Делегитимация старого дискурса власти приводит и к другому открытию: помимо языка власти и старых привилегированных классов существует язык тех, кто был лишен права голоса, или «язык народа», и, что может быть куда опасней, у части этого народа есть общий язык с соседними, зачастую враждебными государствами. Революция – это открытие множественности языков в смысле вертикальном (артикуляция социолектов) и горизонтальном (языки провинций и соседних наций). Это осознание того, что граждане новой республики имеют аффективные привязанности, связанные со «своим языком». Эти аффекты необходимо переформатировать и спроецировать на новый политический строй, чтобы «сердца бились в унисон» с единым языком – не важно, в рамках единой и неделимой республики или местного Совета. Сам стандарт национального языка при этом неизбежно меняется: как заметит Евгений Поливанов, изменяется «социальный субстрат языка», то есть социальный состав правящего класса.
Революция всегда проводит языковые реформы волюнтаристским путем, не считаясь с возражениями и не всегда учитывая доступность имеющихся в наличии технических средств. Именно поэтому многие революционные проекты превращаются в памятники утопической мысли или реализуются спустя десятилетия. Но при этом революционный утопизм, сталкиваясь с необходимостью реформирования политических институтов, открывает новые социальные функции языка: административно-бюрократические, военно-мобилизационные, экономические и т. д. Революция создает новую типологию языковой веикулярности[18], переосмысляя ее политический функционал.
Наконец, революция не только отрекается от старого мира, но и осуществляет ряд апроприаций, порой самых неожиданных. В своей знаменитой работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Карл Маркс отметил травестийный и до известной степени карнавальный аспект любой революции, когда нация, подобно «рехнувшемуся англичанину в Бедламе», переносится во времена фараонов, древних греков или римлян. Повторение истории всегда имеет оттенок фарса, и люди «как раз в такие эпохи революционных кризисов… боязливо прибегают к заклинаниям, вызывая к себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в этом освященном древностью наряде, на этом заимствованном языке разыгрывать новую сцену всемирной истории»[19]. Революции «переодеваются» в костюмы предыдущих эпох: русская революция носила французские парики, кюлоты, а «Май 68-го» притворялся то Парижской коммуной, то Советами, то маоистским кружком. Отсюда постоянные попытки перевода с одного революционного языка на другой и пересечения проектов идеального политического языка от Прериаля до «Мая» транзитом через Октябрь.
Все эти моменты делают проекты революционной эпохи, как любят выражаться французские теоретики, привилегированным примером языковой политики. Данная книга – не попытка написать историю языковых политик или тем более сравнительную историю революций. И не упражнение в революционной хонтологии в стиле Жака Деррида, а еще в меньшей степени – каталог миноритарных языков или анализ новых языковых этик, этосов и габитусов. Она также не претендует на систематический анализ критики структурализма. Скорее она задумана как своего рода пролегомены к новой политической философии языка, важным моментом которой является свержение с трона структурной лингвистики как «королевской науки» в послевоенной Франции. Это не книга по лингвистике или литературной истории и не манифест в защиту «чистой науки» от идеологии. Мы больше не можем верить в невинность научных теорий и нейтральность языка и, уж конечно, в лингвистические теории, которые, как заметил Клод Ажеж, «редко бывают невинными»