Я попал в огромную темную палату, до отказа забитую страдающими, стонущими людьми. Примерно на восемьсот человек – один дежурный врач и ни одного санитара, так что больным самим приходилось обслуживать и себя, и самых тяжелых своих товарищей. Я провел там всего одну ночь, но до сих пор вспоминаю ее с содроганием: утром на нарах, на полу – десятки неубранных, уже начинающих разлагаться трупов.
На следующий день меня перевели в палату поменьше, где было только двадцать лежачих мест, и на одном из них я провалялся четыре дня с высокой температурой, лишь изредка приходя в сознание. Есть я не мог, меня нестерпимо мучила жажда.
На пятый день температура спала, мне стало холодно, захотелось есть, в теле ощущалась небывалая легкость, а в голове пустота, зрение и слух после вынужденного отдыха обострились, начала восстанавливаться связь с внешним миром.
За эти несколько дней вокруг произошли заметные изменения. Последняя жатва была завершена, черта подведена: обреченные на смерть умерли, оставшиеся в живых обрели вкус к жизни. Хотя за окном валил снег, улицы мрачного лагеря не пустовали, они наполнились звуками активного, шумного, беспорядочного движения; люди ходили взад-вперед, радуясь самой возможности свободно передвигаться. Всю ночь не смолкали веселые и гневные возгласы, крики, песни. Однако ни меня, ни моих соседей по палате они не могли, даже ненадолго, отвлечь от важнейшего дела, от всепоглощающей борьбы за самого младшего и беззащитного среди нас, за невинного ребенка, за Хурбинека.
Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного, полного муки взгляда. Никто, кроме Хенека.
Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам. По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним, как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.
Хенек же, не впадая в сентиментальность, со спокойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде «масс-кло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно, как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.