Раздражительность князя делала его попросту смешным. Рассказывали друг другу по всей Варшаве тот случай в Бельведере, когда однажды ночью князь, разбуженный шумом в соседнем покое, едва набросив на себя шлафрок, сбежал на чердак, а, посланный на разведку камердинер Кохановский, открыл виновников, бунтовщиков в фаворитальных обезьянах князя, которые, выкравшись из клетки, начали развлекаться пушечными ядрами, бомбами и военным инвентарём, которого всегда было полно в углах.
Подобных переполохов было несколько в Бельведере. Раз прокрадывающиеся через валы за дворцом контрабандисты водки, на которых напала стража, – всех живых призвали к оружию. Испугались, не зная чего, хотя огромная армия платных охранников безопасности должна была ручаться за неё, а стоящие выше генералы Зандр, Крута и другие следили за высшими сферами. Войско было поддерживаемо в неслыханной суровости – малейший шаг, слово, взгляд были контролируемы, каждый час чем-то занят, постоянная муштра не давала ему ни вздохнуть, ни подумать, ни сделать шага. На молодёжь, бывшую всегда в подозрении, особенно обращали взгляд, признаки либерализма читали иногда в незастёгнутой пуговице, в чуть более длинных волосах – но сердце было тайной. Учились только лжи и осторожности. Почти также чудесно там, где каждый шёпот был подслушиваем, самая невинная книжка запрещена, разговор наказуем, мощно развивался дух, гигантски.
Общество представляло интересную картину, практически единственную в истории современности. В высших сферах, сильно офранцузенных, где практически польского языка нельзя было услышать, тихоньку смеялись и жаловались на великого князя, но его угнетение не казалось, однако, невыносимым. Там опасались, может быть, революции также, как в Бельведере, и отвращение к ней имели равное. Некоторого рода апатия овладела всеми. Жизнь там, где не соприкасалась с политикой, была им почти удобна. Остальные говорили, что князь не бессмертен. Через адъютантов князя, в число которых входили самые прекрасные польские имена, через связи вырабатывали себе какое-то modus vivendi[7] с которым можно было смириться. Тут патриотизм ограничивался вздохами, молчанием, мечтами и гас каждую минуту Более значительная часть почетала благословенную память воскресителя Польши. Здесь не допускали даже возможности какого-то дерзкого порыва. Слишком знали мощь России.
Даже такие люди, как генерал Хлопицкий, играя вечерами в вист, ведя сибаритскую жизнь, остерегались малейшей тени патриотизма и мрачно принимали его страхи.
В среднем классе были ещё живы воспоминания о 1794 годе, тут патриотизм, не давая себе отчёта в средствах, в силах, всегда был полон надежд и желаний. В деревнях с наивысшей заинтересованностью читали газеты, из европейской политики вытягивая выводы для будущего и веря, что восстановление Польши было Европе необходимо, что первая война должна была его вызвать даже без содействия Польши – полагали, что восстановление её как-то чудесно должно было произойти.
В собственные силы верила только та молодёжь, которую князь Константин парализовал, обездвижел, опутал и выжимал из неё отчаянную отвагу. Тут никакая угроза, никакие рассказы о Лукасинских, о других заключённых и исчезнувших либо на Сибирь вывезенных, не смогли подорвать решение храброго порыва. Но тут также дивно рассчитывали на элементы, которых не знали, на многочисленные фантазии, на недоказанные симпатии, тысячные комбинации, которые никогда оправдаться не могли. Героизм ослеплял. Верил в то, что опьянит своей силой, потянет, захватит, разгорячит – и действительно, удалось ему мощным порывом унести за собой даже тех, что не имели ни малейшей веры в будущее.