– Я не понимаю, что это за мода! Почему у тебя всегда тюбетейка набекрень?
Рука Володи быстро поправила тюбетейку, и глаза потеряли некоторую часть гордости.
– Зеркало у вас есть? Надо в зеркало смотреть, когда уходишь. Деньги на трамвай имеются?
– Деньги есть.
– Покажи.
– Да есть! Вот еще, Воленко, какое у тебя недоверие!
– Показывай!
Маленькая ладонь Володи расправилась у пояса, и над ней склонились две головы в золотых тюбетейках.
– Это тридцать копеек на мазь, а это двадцать копеек на трамвай.
– Только смотри, все равно узнаю: нужно покупать билет, а без билета нечего кататься. А то я знаю: все экономию загоняете!
– Да когда же я, Воленко, загонял экономию? У тебя всегда… такое недоверие.
– Знаю вас… Можешь идти!
– Есть!
На этот раз «есть» было сказано без всякой обиды.
13
«Исплотация»[120]
Город был большой, и самая лучшая улица в городе – улица Ленина. На этой улице, на горке, стоит белое здание с колоннами, в здании помещается театр. На улице много прекрасных витрин, но Ваня Гальченко бредет между людьми и витринами грустный. Чулки у него исчезли, голова заросла грязной, слежавшейся порослью, ботинки порыжели. Личико у Вани побледневшее, немытое, только большие серые глаза оставались прежними – над ними нахмурились бровки.
Ваня пережил плохой месяц. Тогда, у стога соломы, ограбленный и обиженный, он недолго плакал, но долго думал и не придумал ничего. Продолжал думать и потом, когда, перебравшись через переезд, прошел по «своей» улице; со стесненным сердцем посмотрел на крыльцо[121], на котором вчера чистил людям ботинки. На этом месте у него в глазах снова появились слезы, и он нарочно остановился перед афишей и читал ее, чтобы никто не увидел слез.
Так начались его трудные дни. Ночевал он в той же соломе, и в первые две ночи его никто в ней не заметил. После третьей ночи он проснулся ослабевшим от двухдневного голода, вставать ему не хотелось. И тогда он увидел над собой удивленное лицо старой женщины.
– Кто это здесь? А?
– Что?
– Мальчик какой-то, что ли? Беспризорный?
– Нет, я не беспризорный…
– Не беспризорный, а ночуешь в соломе. Нехорошо так. Где твои родные?
– Родные? Это кто, отец, да?
– Отец, мать… Где они?
– Они уехали.
– Уехали? А тебя бросили?
– Они уехали, а только они не отец и мать.
– Чудно ты говоришь. Бледный ты какой, больной что ли?
Ваня просто поправил ее.
– Нет, не больной, а только… голодный очень.
И улыбнулся, сидя в соломенном гнездышке, сложив по-турецки ноги.
– Голодный… – старушка потирала руки в смущении, потом заторопилась, прошептала:
– Беда, какая беда! Пойдем я тебе хлебца дам, что ли?
Ваня пошел за ней к хате. В хате было чисто и просторно: блестели недавно крашенные полы. На лежанке, накрытой самодельным вязаным ковриком, сидели двое мальчиков года по три-четыре и, надувая щечки, играли деревянными кубиками. Увидев Ваню, они не успели даже принять руки от кубиков, загляделись на него испуганно-внимательными глазенками. Ваня стоял у порога и смотрел, как бабушка торопливо открыла низенький шкафчик, достала из него половину ржаного хлеба. Она приложила хлеб к груди и большим ножом начала резать, потом подумала, наметила кусок побольше и отрезала. Спрятала хлеб и нож и только тогда протянула отрезанный кусок Ване. Ваня принял кусок двумя руками, такой он был большой. Бабушка стояла и смотрела на Ваню печальными глазами. Мальчики на лежанке так и не пошевелились: пальцы их все держали кубики, глаза все смотрели и не могли оторваться от гостя, кажется, они не разу не моргнули с той минуты, когда он вошел.
Ваня сказал:
– Спасибо.
– Ну а дальше как? Ты пошел бы куда? Приюты есть такие, детские дома называются. Попросил бы, что ли?