Хоть они и зашли в бытовку, ощущение пустоты не пропало. Бытовка по своей сущности должна переполняться визгом, матом, руганью, смехом полутора-двух десятков человек, а если меньше, то, значит, никого нет.

– У меня нет ручки.

Ася почувствовала, что по его лицу скользнула улыбка. Что смешного она сказала? А он улыбался не ей, а той, что входила в бытовку.

Привела пьяного. Скорее всего, угрозами, пинками, подзатыльниками.

– Михалыч, забери вашего. Иначе в ГАИ сдам. – Та, которой Михалыч улыбнулся, пихнула пьяного на скамейку и быстро пропала.

Брошенный уставился на Асю потухшим взглядом, потом набрал воздуха в грудь и зычным «Пошла вон!» загнал её в угол, на другой край скамьи. На Асю дохнуло непривычным ужасом и ушло, когда услышала спокойный приказ Михалыча:

– Не ори!

– Ты гад! – уронил голову пьяный на стол и со всей дури ударил по стеклу. На нём мгновенно ожил новый многоплановый паук. Его щупальца криво разрастались в стороны, обрывались на сколах. А пьяный долбил и долбил, словно заставляя щупальца ползти дальше, за край изоленты, на древесину стола, металл стены.

На какое-то мгновение вспыхнула лампа и погасла навечно, видимо решив, что лучше умереть, чем дарить свет этому убожеству. В сумраке от плотно сдвинутых тёмных штор Михалыч извлёк из металлического шкафа общую тетрадь.

– Иди домой, проспись. Я тебе поставлю ночную смену.

– Михалыч… – Крылья ноздрей пьяного вздулись и напряглись. – За что?

– Иди, говорю, пока начальник цеха не увидел.

– Я ж её на руках носил… – Чтобы не расплакаться, часто заморгал, прикусил нижнюю губу. – …Чем я хуже его? Вот скажи! А? Чем? Зарплату ей, в институт хочешь… иди, учись, кольцо купил за сто двадцать семь рублей (Бац по столу!). Лучше бы пропил! Два ящика водки! Сорок бутылок!

Он оплакивал своё счастье. Девушка нарушила его, убежала, и уже нельзя прийти к ней утром, позвать в кино, попросить налить чай. Они не будут сидеть в темноте безлунной ночи, и его волосами будет играть не её ласковая рука, а холодный, пронзительный ветер. Самое страшное, она уже не будет его женой, не будет матерью его детей…

– Федь, уходи, – продолжал выплывать из тьмы голос Михалыча.

Ася открыла шторы и позволила свету из цеха наполнить комнату. Сразу стало понятно, что Федя порезался.

– Что это? – растирал он кровь по столу, пытаясь избавиться от неё, как от видения.

Михалыч выругался, полез в шкаф за бинтами.

Федя, воздев руку, чуть ниже ладони, у переплетения сосудов и сухожилий увидел кровавый срез. Заплакал, по-звериному стал вылизывать рану. Сплюнул прилипший к языку осколок стекла. По тихому подвыванию, всхлипыванию и бормотанию «За что? Почему она так?» было понятно, что душевная рана намного глубже, чем на руке.

Федя уснул на скамейке. Его перевязанная рука свисала к полу, из полуоткрытого рта на щетинистую щеку стекала тонкая, вязкая струйка слюны. В полумраке комнаты она поблёскивала нитями серебра.

– Чего расселась, пиши объяснительную! – заорал Михалыч на Асю, а сам скинул тяжёлые, пропитанные соляркой и маслом ботинки, взобрался на стол. На носке, в районе большого пальца, в заплатке другой заплатки образовывалась новая дыра. Ноготь был чёрным, видимо, от удара. За мгновение до этого Михалыч пяткой раздавил ручку. Она треснула пополам, нижняя часть отлетела к окну, из второй поломанной антенной торчала паста. Он осторожно переступал по столу, отчего стекло под его ногами хрустело.

Выкрутил стартеры, продул, вытер о штаны, поменял местами, и лампа вновь загорелась, теперь уже без электрического гула и жужжания. Михалыч прислушался, подождал. Свет был слабым, в нём едва угадывалась жизнь, когда он переходил в трепет, Михалыч напрягался, тянулся – и тут же тусклое поблёскивание прекращалось. Лампа словно баловалась или заигрывала с ним.