Патологоанатом молчал. Ему не хотелось выцеживать ни слова. Он курил уже третью сигарету, а желаемое внутреннее облегчение не наступало. Детки, молодые – это его вечная боль. С нею он не мог справиться, она только затихала на время, но не дарила столь нужного ему профессионального безразличия и безучастности.

Дежурная снова наполнила до краев обе рюмочки.

– Я их так и таскаю с собой, мамочкину рюмочку и папочкину рюмочку. И пью из них: то за мамочкину память, то за папочкину. Они такие хорошие у меня были, как луна и солнышко, светили всем и днем, и ночью. А я вот, сморчок вонючий, только брезгливость во всех вызываю, хотя никому, окромя самой себя, зла-то не делаю.

Она со свистом сплюнула.

– Ну и что, что пью. На свои же денежки, в свою же глоточку лью отраву горькую, к своей же смертушке топаю. Что ж чужие-то так волнуются? Вы вот не волнуетесь, вас и ценю за это. Молчите? Ну, молчите. Попостится душенька в молчании и успокоится.

Она опрокинула обе рюмочки в черную щель на лице. Зажмурила глаза так сильно, что меж коротких и редких, как лапки паучка, ресниц выкатились на малиновые щеки прозрачные горошины. Патологоанатом следил за ее мимикой, и она не вызывала в нем брезгливости или уничижительной жалости к этой багровой развалине, напоминающей больше не женщину, когда-то блиставшую на общественном и медицинском поприще, а одинокую полу-сгнившую свеклу, позабытую крестьянином на холодной осенней земле.

Она похлопала, будто кукла, слипшимися от слезной соли ресницами и попыталась сосредоточить мутный, уже слегка пьяный взгляд на проницательных, колючих песчаных зрачках своего шефа. Но ничего не получалось. Ясность очертаний окружающих ее предметов заливали дождь и слезы. Это были алкогольные слезы. Они не имели отношения к ее душевному расположению в настоящий момент, а всегда выскакивали на поверхность после половины выпитой дневной нормы коньяка. Внутрь ее чрева ушла уже шестая двадцатиграммовая рюмочка, а взамен ее на свет божий выходила влага иного сорта.

– Знаете ли, читала я у греков древних, что душа, Психея, будучи беременной от возлюбленного своего Авгура, получила приказ богов молчать до родов, иначе, если заговорит о беременности своей с кем-либо, ребеночек родится мертвым. Молчание же вознаградит ее дитя божественностью. И он будет богом. Так оно тогда и вышло. Психея молчала весь срок, и дитя родилось здоровеньким и божественным. Следовательно, только в молчании дух человеческий возносится к сферам божественным. Вот вы часто молчите, значит, много больше простых смертных болтунов видите, чувствуете, слышите, понимаете. Молчание, оно ведь либо от тупости и скудоумия, либо от прозрения божественного. Вам, я думаю, дано последнее. А я где-то посередине барахтаюсь. Болтаю без умолку, каркаю, как ворона на железнодорожной станции: поезда воют без конца, и она им вторит. Вы когда-нибудь слышали звуковую какофонию железнодорожной станции? В ней магии поболе, нежели у Вагнера или Шёнберга. Помните, как там у Шёнберга, та-та-та-а-а-а-там-та-там-та-та-а-а-а?

Патологоанатом за много лет совместной службы привык к ее философическим излияниям. Она много читала ранее, не расставалась с книгой и по сей день. Сотни имен, событий, дат, теорий жили в ее душе и ее пьяненьких рассказах. На трезвую голову она, как правило, молчала, что тоже, следуя теории древних, могло говорить о ее особенности, что отличала ее от массы пустомель. В минуты ораторства морщины на ее печеном лице разглаживались, в глазах мелькал бесовской огонек, спрессованный бедами позвоночник вытягивался, из-за чего ее ощипанная воробьиная головка гордо вскидывалась вверх, к небесам, где летали ее мечты, ее сны, ее фантазии. В первые годы сотрудничества, они частенько спорили, обсуждали ночами до рассвета прочитанное, увиденное, услышанное, могли молчать, наслаждаясь музыкой или звуками темноты, их души не были родственны, но и внутренние миры не раздражали друг друга, а, дополняя, раздвигали их чувственное и интеллектуальное пространства. Но со временем их общение свелось к шоу одного актера, за логикой выступлений которого с каждым днем становилось уследить все сложнее. Ежедневный алкоголь в виде двухсот граммов коньяка совершал свое медленное, разрушительное действие, что сказывалось все явнее как на внешности дежурной, так и на ее психике и мыслительных способностях, поначалу превратившихся в свежий винегрет, который позднее стали навещать бактерии брожения и порчи. Из достойного интеллектуального партнера патологоанатома она стала превращаться в старую больную собаку, способную лишь радовать хозяина своей бесконечной преданностью. Когда-то первые симптомы ее алкогольной деградации испугали его, он пытался встряхнуть ее, возродить в ней, как в сухофрукте, что ошпаривают кипятком, аромат жизни. Но она лишь смущенно улыбалась и продолжала колдовать над двумя серебряными рюмочками своих умерших родителей. Теперь он наблюдал за ее психическим разложением будто издалека, оно уже не беспокоило его с прежней силой, он смирился с потерей своего последнего друга. И в этот раз он молчал, не вслушиваясь в хитросплетения ее сознания. Он думал о девочке, что ожидала его патологоанатомического вмешательства на холодной металлической каталке.