Пение окончилось, и в тот же миг водворилась глубокая тишина; только треск падавших с постройки бревен да шипение кипевшей в них смолы каким-то таинственным образом нарушало эту тишину.
– Не трудитесь тушить! – громко, отчетливо, так что слышно было каждой паре ушей, сказал о. Христофор. – Безполезно, ибо огонь уже пожрал все строение! И да утешатся плачущие. Встань, Мирон, встань и ты, Елена, и не токмо не ропщи на Господа, а возблагодари Его!..
Мирон, не подымаясь с колен, а только повернувшись к нему, протянул руки.
– Батюшка, отец Христофор! Да как же не роптать, когда пропало последнее наше прибежище! За что, Господи? За что?
О. Христофор осенил его крестом:
– А я говорю тебе, Мирон, не ропщи… Не должны мы допускать, что Господь в такую святую ночь не пощадил создание Свое – человека. Верь мне, что в сем кажущемся несчастии великая радость сокрыта. Верь, Мирон, вместе со мною… Ну, кто помоложе, пусть останется и оберегает соседний дом от пламени, – прибавил о. Христофор уже простым тоном житейского распоряжения, – а остальные пойдемте обратно в церковь и окончим божественную службу.
И запел, а певчие подхватили:
– Воскресение Христово видевшие, поклонимся…
И, еще раз осенив крестом пожарище и покорно вставших с колен Мирона и Олену с детьми, о. Христофор с пением повернул обратно и пошел по направлению к церкви, и вся толпа, за исключением немногих оставшихся, двинулась за ним.
И Бог знает, как уложились в душе прихожан слова о. Христофора, но как-то все они вдруг уверовали вместе с ним, что пожар, случившийся в такую ночь и истребивший все достояние Мирона, принесет Мирону счастье.
И сами собой раскрылись уста и запели все вместе с певчими и о. Христофором, кто как мог, и было это пение нестройно, но пламенно и величественно.
Так крестным ходом и дошли до церковной ограды, вошли в нее, а потом и в церковь, которая наполнилась народом вся до последнего уголка.
О. Христофор вошел в алтарь и произнес возглас, на котором была прервана утреня, хор запел канон, и служба продолжалась с таким благолепием, как будто ничего особенного не случилось и она не прерывалась.
Только голос о. Христофора звучал как-то вдохновенно, и, подчиняясь влиянию этого голоса, и певчие пели восторженно, и прихожане с глубоким чувством осеняли себя крестом.
И вот кончилась утреня. Народ, точно выкованной стеной, весь придвинулся поближе к алтарю. Ждали, что о. Христофор по обыкновению выйдет из алтаря и будет всем давать целование креста и христосоваться со всей своей паствой. Так уже водилось с незапамятных времен.
На маленьком столике ставился медный церковный таз, и каждый, христосуясь с о. Христофором, клал в этот таз крашенку.
Так было и на этот раз. Дьяк Евтихий вынес столик и поставил его на возвышенном месте около передних рядов молящихся, а на столике стоял таз. Вышел и о. Христофор из алтаря, и в правой руке его был крест.
Но не подошел он к столику и не начал благословлять крестом и христосоваться. Он остался поодаль. Лицо его было сосредоточенно и серьезно, и глаза горели каким-то огненным блеском, и он заговорил.
Прихожане всегда любили слушать, когда о. Христофор говорил в церкви. Случалось им слушать других проповедников в городе и в других селениях. Но их слушали они из уважения, мало понимая то, что они говорили.
Совсем другое были для них речи о. Христофора. Он говорил с ними попросту, так, как будто это была не проповедь, а самый обыкновенный разговор, только не с одним человеком, а с целым приходом. Не часто приходилось слушать его прихожанам. О. Христофор хотел, чтобы ценили его слово, и потому говорил в церкви только тогда, когда был особый для того повод. Случится что важное на селе, и все ходят с понуренными головами, а другие толкуют вкривь и вкось, и столько бывает мнений, сколько хат, а иной раз и в хате муж с женой разойдутся во взглядах. А в воскресенье все придут в церковь и ждут, что скажет о. Христофор. А уж он подумал за всех и так скажет, что всем станет ясно, и тогда все начинают думать одинаково.