Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от нее прежней, памятливой.

За долгие годы, которые они провели в этом удивительном парке, в этом дарованном самой судьбой укромном уголке, Ицхак научился по выражению лица, по глазам, по наклону головы угадывать, о чем каждый из его друзей думает, что вспоминает.

Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело – неважно, кто что вспоминал: роковой случай или невинный пустяк, плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыкание кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа.

Никто ни у кого не спрашивал, не допытывался, придумано ли все или не придумано, высосаны ли рассказы из пальца или на самом деле все так и было, никто никого не укорял, ни в чем не винил, не пытался поймать на лжи или на преувеличениях. У всех у них не было времени что-либо проверять, сличать, поправлять. Да и вряд ли эти поправки, эти сличения что-то для них значили, ибо жили-то они, по сути дела, в немыслимое, невероятное, неправдоподобное время, а в неправдоподобное время правдоподобной, настоящей жизни не бывает. Расскажешь обо всем пережитом правнукам – да что там правнукам! – внукам, и они не поверят.

Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Пусть мир перешивают другие, а ты возблагодари Бога за то, что у тебя в доме двери не закрываются, – и шей, шей, шей.

Но Ицхак не внял голосу разума. Еще когда он был подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Потому он и не жалел сил на заточку. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое вдруг споткнется о какую-нибудь беду и развалится, как ботинок.

Дождь изнемог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис – пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки: дзинь-дзинь-дзинь.

На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя – Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни точного адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать в другой город, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать.

– Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать, – прошептала Эстер. Она была чем-то угнетена, но боялась, чтобы ее подавленность не передалась мужу. Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась – ну еще одни руины, ну еще одно кладбище, ну еще один пес на цепи…

– Здравствуйте, – пропела Авива. – За бабушкой в четыре придет мама. Бай! – помахала она рукой Ицхаку, Натану и Лее и упорхнула.

– До свидания, – ответил за всех Гутионтов.

Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул рядом с Ицхаком.