– Не спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой.
– Послушайте, – несмело начал Малкин. – У меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
– За чем же остановка? Просите. Если это будет в моих силах…
– Я вам его обязательно верну, – пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса. – Через часа два, а может, и раньше.
Шаркинас задумался.
– Ну что ж, – сказал он, – пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет, – засмеялся он некстати.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба – всю жизнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны – потом, на войне – кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во двор.
Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком.
Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого из прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить.
Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз. Высокий, дородный, в сутане, смахивавшей на надувную лодку, старик поравнялся с ним и поздоровался:
– Не сын ли вы Довида Малкина? – спросил настоятель.
– Да, – ответил Ицхак.
Они стояли друг против друга, один – в черной сутане, другой – в белом талесе.
Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, – говорил он, – нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, кто прочней строит, тот и ближе к Господу».
– Надолго приехали?
– Нет, – коротко бросил Ицхак.
Разговор явно не клеился.
– Жаль. Жаль… – сказал ксендз и раскланялся.
Ицхак не стал вникать в то, о чем Гринюс сожалел. Ему было ясно – настоятеля печалила не только краткость их пребывания.
Какой-то малец в пилотке без звездочки чуть не столкнулся с ними – перебежал дорогу и скрылся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя спрашивай, не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Правды тебе никто не скажет – ни Гринюс, ни Шаркинас. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга, мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, учил, шил, строил, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, до того, как попал в интендантский взвод после тяжелого ранения и принялся обшивать полковое начальство, он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник – немец – был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, тоже палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко признаваться, но и на нем, на Ицхаке, – чужая кровь.
Это его братья Айзик и Гилель были безоружными – у них и патрона на двоих не было, и ружья. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони, и застряли бы не в сердце, а в складках полотна.