– А теперь, если позволите… – сказал Питерс, кланяясь.
Настоятель поднялся.
– Мы очень благодарны вам… несмотря на то что ваш приговор был столь неблагоприятным.
Мансей Питерс снова поклонился, и, когда он с несколько удрученным, но любезным видом покидал комнату, Бертрам, невнятно пробормотав извинения, сунул ему в руку конверт, который тот принял, даже не взглянув, – все это было проделано так ловко, что никто ничего не заметил, кроме Стефена. Вскоре послышался шум отъезжающего экипажа. Профессор отбыл.
Видимо, желая вывести не столько себя, сколько своих домашних из затруднительного положения, Стефен вышел на улицу. Перед домом, с непокрытой головой, прохаживался взад и вперед настоятель. Он тотчас взял сына под руку, сочувственно сжал ему локоть и, пройдясь несколько раз по мощенной плитами подъездной аллее, заметил:
– Мне надо сходить в церковь. Ты не проводишь меня?
Они пошли вместе, и Бертрам заговорил угрюмо, нимало не пытаясь оправдаться перед сыном:
– Это было мучительным испытанием для тебя, Стефен, и не менее мучительным для всех нас. Но мне необходимо было знать правду. Надеюсь, ты не осудишь меня за это.
– Конечно нет. – Спокойствие его тона поразило Бертрама, но он тотчас понял, что оно объясняется нежеланием сына разговаривать на эту тему.
– Ты мужественно принял приговор, Стефен, – как настоящий Десмонд. Я опасался, что ты можешь рассердиться на меня за то, что я без всякого предупреждения устроил этот экзамен. Но ведь если бы я сказал тебе заранее, ты бы мог и отказаться…
– Да, вероятно, я бы отказался.
– Надеюсь, ты понимаешь, что никто не влиял на Мансея Питерса и что он высказал свое собственное мнение?
– Я в этом убежден. Наше маленькое препирательство вначале, конечно, взъерошило ему перышки. Но в одном я не сомневаюсь: для него мои картины хуже отравы.
– Ах, бедный мой мальчик, – сочувственно пробормотал настоятель.
Тут они вошли в церковь, и Бертрам, остановившись в алтаре, у двери в ризницу, привычным жестом положил руку на гробницу с изваянием крестоносца и повернулся к сыну.
– Теперь, во всяком случае, все ясно… и ничто не мешает тебе вернуться в лоно церкви. Я не намерен подгонять тебя. Есть, конечно, одна трудность – это, если угодно, отправление службы. Тем не менее, – он посмотрел вокруг, – твое настоящее место здесь, Стефен.
Стефен откликнулся не сразу.
– Боюсь, что ты не понимаешь. Я не собираюсь бросать живопись.
– То есть как это не собираешься?
– А так. Я твердо решил посвятить свою жизнь искусству.
– Но ты ведь только что слышал мнение… совершенно уничтожающее… мнение знатока.
– Этого идиота и ничтожества… снедаемого завистью! То, что он разнес в пух и прах мою работу, было величайшей похвалой, какою он только мог меня наградить.
– Да ты с ума сошел! – Гнев и испуг залили яркой краской лицо Бертрама. – Он один из лучших художников Англии, его даже прочат в президенты Королевской академии.
– Ты не понимаешь, отец. – Несмотря на внутреннее напряжение, читавшееся на лице Стефена, он почти улыбался. – Питерс не умеет писать обыденную жизнь. Его картины – набившая оскомину сентиментальная пошлятина, в них нет ничего оригинального. Он преуспел только благодаря своей убийственной посредственности. Если хочешь знать, даже этот старый дурак Дюпре с его «peinture léchée»[11] был более терпим. Неужели тебя не тошнило от его ужасающих штампов, его напыщенности, его пухленьких ручек? Посмотри, как у него развит стадный инстинкт. А подлинный художник всегда идет своим особым путем.
Лицо Бертрама во время этой речи, показавшейся ему пустой мальчишеской болтовней, постепенно становилось все жестче. Он заставил себя подавить боль, вспыхнувшую в груди, и огромное желание обнять сына.