В верхнем коридоре Дома благодати в толстой золоченой раме висела мрачная картина, изображающая мучения святого Себастьяна, которая Стефену, когда он выходил из своей комнаты, казалась как бы залитой свежей кровью. Поскольку на это полотно, по-видимому, никто, кроме него, не обращал внимания, однажды утром в порыве отвращения он повернул картину лицом к стене. Судя до всему, это прошло незамеченным. Но в тот же вечер, за ужином, сокрушенный взор святого отца, скользнув поверх голов викариев, Лофтуса и Джира, остановился на Стефене, и достопочтенный Блисс своим самым гнусавым голосом заметил:
– Я не против юмора даже в его наиболее неприглядной форме – форме грубой шутки. Но если объектом избирается предмет, который находится в этом доме и по своему назначению или по вызываемой им ассоциации может считаться священным, – это, по-моему, неслыханное богохульство.
Стефен вспыхнул до корней волос и сидел, не поднимая глаз от тарелки. У него не было никаких дурных намерений, и по окончании ужина, движимый желанием объяснить свой поступок, он подошел к святому отцу.
– Я должен попросить у вас прощения: это я перевернул картину. Я поступил так исключительно потому, что она действует мне на нервы.
– Действует вам на нервы, Десмонд?
– Видите ли… да, сэр. Она так ужасающе безвкусна и фальшива.
С лица отца-наставника исчезло недоумение, и выражение его стало жестким.
– Я отказываюсь понимать вас, Десмонд. Это же подлинник Карло Дольчи.
Стефен снисходительно усмехнулся:
– Едва ли, сэр. Если бы еще это был Дольчи! А то смотрите, какой грубый мазок, и колорит совсем современный, а главное – картина написана на белом льняном полотне, которое стали вырабатывать лишь около тысяча восемьсот девяностого года, то есть через добрых двести лет после смерти Дольчи.
Лицо отца-наставника стало каменным. Он учащенно засопел, и хотя из ноздрей его не вырвалось пламени, они раздулись от христианской разновидности гнева, именуемой праведным возмущением.
– Картина принадлежит мне, Десмонд, и это мое самое ценное достояние. Я купил ее в молодости, когда был в Италии, у человека безупречной честности. А потому, каково бы ни было ваше мнение, я по-прежнему буду ценить ее как подлинное произведение искусства.
Однако сейчас во взгляде отца-наставника чувствовалась не столько враждебность, сколько настороженное недоверие; он предложил Стефену укрыться под его зонтом, так как шел дождь, и спросил:
– Вы сегодня обошли весь Скиннерс-роу?
– Почти весь, сэр.
Стефену не хотелось признаваться, что он торопился, боясь опоздать к приходу Ричарда Глина, и потому не стал заглядывать в дома с нечетными номерами.
– Как вы нашли нашу старушку, миссис Блайми?
– К сожалению, не в очень хорошем состоянии.
– Что, бронхит замучил? – И, поскольку Стефен смущенно мялся, отец-наставник добавил: – Надо вызвать доктора?
– Нет… не в этом дело. Видите ли, когда я зашел к ней, она была совсем пьяной.
Последовало огорченное молчание, затем довольно мирской вопрос:
– Откуда же она взяла деньги?
– Очевидно, я в этом виноват. Я дал ей вчера пять шиллингов, чтобы она заплатила за комнату. А она, должно быть, истратила их на джин.
Отец-наставник прищелкнул языком.
– М-да… живите и учитесь, Десмонд. Я вас не упрекаю, но не надо ввергать в соблазн бедных рабов Божьих.
– Очевидно, не надо. С другой стороны, разве можно ее винить за то, что она хоть ненадолго хочет забыть о своей горькой доле? Она швея, у нее слабые легкие, а потому никто не дает ей работы, она задолжала хозяину за квартиру и уже заложила все, что у нее было, так что в комнате почти ничего не осталось. Должен признаться, я чуть ли не обрадовался, когда увидел, что она катается по кровати в счастливом забытьи.