Требование справедливости обычно не распространяется на одну из форм неравенства – базовую несправедливость, предельную степень неуважения системы, если мы понимаем под ней мироустройство, к человеку. Смерть убирает границы (между мною и небытием), перераспределяет ценности и оценки, не спрашивая моего разрешения, лишает меня права участвовать в любой человеческой общности (кроме той, повальной, что объединяет все исчезающее), делает мое существование ничьим. То, чего ищет наше не склонное мириться с несправедливостью сердце, – победа над смертью, устранение этого базового недостатка. Веками это было обещание спасения – причем одновременно не-избирательного и индивидуального, общего воскресения, о котором говорит христианская доктрина. Продолжая внешними, чужими словами, спасение надежно при одном условии: что где-то, рядом с нами и помимо нас, должна существовать другая, мудрая память, способная удерживать в горсти всё и всех, бывших и еще не бывших. Смысл заупокойной службы и надежда тех, кто ее слушал, сводились к «и сотвори ему вечную память» – в которой спаси и сохрани значат одно и то же.
Секулярное общество убирает из уравнения идею спасения – и конструкция махом теряет равновесие. Без спасающей инстанции со-хранение теряет приставку и оказывается чем-то вроде очень респектабельного склада: музеем, библиотекой, тем самым накопителем, что обеспечивает форму условного, ограниченного бессмертия – надолго продленного дня, единственной версии жизни вечной, доступной в режиме эмансипации. Технические революции, одна за одной, делали возможным появление таких гипернакопителей – а «возможным» на языке человечества уже значит «нужным». В старые времена память о человеке предавалась в руки Господни – и дополнительные усилия по ее сохранению были в каком-то смысле избыточными, если не лишними. Долгая память оставалась привилегией немногих – тех, кто умел или очень хотел себе это позволить; умереть и воскреснуть можно и без этого – задача припомнить всех делегировалась высшей инстанции.
Попытки овеществить память, зафиксировать ее обычно сводились к перечню замечательного или примечательного; в платоновском «Федре» о письменной памяти говорится с пренебрежением: «Припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых».
К девятнадцатому веку с его техническими революциями память вдруг становится демократической практикой, а архивация – общим и важным делом. Это называется и осознается по-другому, но внезапная необходимость обзавестись фотографиями родни становится все острей. Голос, отчужденный от тела, звучащий по чьей-то воле, поначалу вызывает ужас или оторопь – но понемногу раструб граммофона одомашнивается, и на подмосковных дачах слушают Вяльцеву. Все это происходит медленно, и поначалу кажется, что смысл происходящего ясен и сводится к старинной системе собирания образцов: мы записываем только важные вещи, голос Карузо, речь кайзера. Появляется кино – но и у него есть простой функциональный смысл, это еще один способ рассказать историю. Теперь, из ретроспективной будки позднего опыта, понимаешь, что имелось в виду (кем?) что-то совершенно другое, ведущее к высшей точке этого всего прогресса – к созданию домашнего видео и палки для селфи, дающих каждому возможность сохранить всё. Бессмертие, каким мы его знаем, понимается как трюк: полное и окончательное исчезновение каждого из нас можно, как могильный камень, припорошить обманками, дающими ощущение присутствия. И чем больше обманок – сохраненных мгновений, реплик, фотографий, – тем выносимей кажется свое и чужое небытие. Визуальный и словесный мусор повседневности внезапно вышел в люди; его больше не выметают – берегут на черный день.