Голос задрожал, в страдании скривились губы, нервно задергался подбородок …Что-то еще хотел сказать, и не смог. Ну что тут поделаешь, как говорится, лежачего не бьют. Так и подкармливали байстрючку всю зиму. А в начале лета заковыляла кривоногая девчушка по травке во дворе: волосы черный, чуть вьющиеся у висков и на затылке, лоб низковатый, как у младшей дочери Аксюты, улыбается, показывая редкие передние зубки.
Ганна все реже показывалась на улице, больше лежала. Не принесли ей здоровья нежеланные роды, все чахла и чахла. Иван метался между двумя семьями, выпрашивал у жены самое необходимое для ребенка. Денег в семьях не водилось, в колхозе работали за трудодни, за палочки, как говорили в народе (один трудовой день отмечался вертикальной черточкой-палочкой).
Ганна умерла, когда Тае исполнилось шесть лет. Не посмел Иван просить Дуню, чтобы взять в семью девочку. Так она оказалась в детдоме. Лет с двеннадцати Тая начала писать письма отцу, просила взять ее на каникулы. Дуня и гладиться не давалась, а Иван страдал. Пришел к Нине, вышедшей вторичнозамуж, у которой своя дочь, пятиклассница. – Дочка, сжалься, возьми на каникулы Таю, – упрашивал отец, держа в дрожащих руках письмо. – Ну не объест же она вас, пожалей сироту, – начинал плакать.
Нина, вопреки протесту матери, соглашалась. В доме появилась коренастая девчонка, небльшого роста, улыбчивая, добрая, послушная. С Шурой они нашли общий язык, шили кукол цветными шелковыми нитками, с трудом добытыми из большого запутанного комка.
Детский дом в те годы давал детям путевки в жизнь с шестнадцати лет. Ни профессии, ни жилья, в лучшем случае общежитие, если попадешь на хорошее производство. Мало кто удерживался на плаву. Тая незаметно исчезла из жизни чужих ей родственников. Говорили, что кто-то видел ее в поезде в сомнительной компании, плохо одетую, неухоженную, с большим животом. Больше от нее не было никаких вестей.
Вот о чем часто думал Иван, каялся перед богом, просил прощения о загубленной жизни. Чистота и опрятность не покидала Кузьмича до самой глубокой старости. Особенно бережно он относился к обуви. Сапоги всегда отдавали блеском, и если приходилось ходить по грязи – а её в деревне хоть отбавляй, – то умел пройти так,, будто по воздуху пролетел. Остатки грязи не смывал, а аккуратно соскребал обратной, тупой стороной специального ножичка, говорил, что кожа воды не любит.
Под лавкой в сенях хранился у него набор каких-то скребков, лоскутов шерсти – всё для чистки обуви. Когда на голове появились первые седые волосы, всерьёз расстраивался на смех окружающим, долго просиживал у зеркала, выискивая и вырывая ненавистные белые волосины.
Как так? Зачем им там блестеть и портить вид тёмно-русой шевелюры с такими привлекательными завитками?
– Батько, – подначивала Дуня, – да ты так и лысым станешь на радость своим ухажёркам! Это ж ты впереди их видишь, а сзади ты уже давно на сивого мерина похож. Брешет, конечно, Дунька, не может быть, чтоб сзади этой поросли было больше, чем спереди. Но на душе стало неуютно, тоскливо и холодно.
На выходные из города приезжала внучка, уже замужняя, с двумя малолетними детьми. Узнав о страданиях дедушки, пообещала привезти специальную жидкость, которая называлась восстановитель для седых волос. И Кузьмич возрадовался, как ребёнок. – Я и в гробу не хочу лежать седым, – изливал дед своё горе. – Родился чёрным и умереть желаю таким же. Уважь, унуча, не забудь купить то самое, что ты сказала. Я всегда молюсь за тебя, чтоб ты была здоровой и красивой.
Насчёт красоты дед не кривил душой. При появлении Шуры он внимательно осматривал её со всех сторон: – Ага, хорошая, следишь за собой, молодец!