с молчаливым лицом цветника
будь блажен двадцать первый непрерванных стрел
тех что пенье и ветки в огне
за того что помимо лица посмотрел
и невзглядом понравился мне
а когда и в цветенье ночном никого
подземельем «уйду не могу»
помолись человеку и саду его
человеку и саду в снегу
II
где прежний человек земли его разлом
лица его бензин и всё огонь болящий
где новый человек дрожит цветущим сном
и видит дивный сад и над огнём встающий
гори мой новый день в огне цветущих стрел
за тех что видят сад и говорят о праздник
за нового того кто мимо посмотрел
и страшен мимоцвет о бред и собеседник
а если и в его цветенье «не могу»
и страшно в темноту в сияющее мимо
он видит сад слепой там человек в снегу
оставивший творец и свет неразличимый
«как пишешь ты ночью «простимся в упор»…»
Полине Барсковой
как пишешь ты ночью «простимся в упор»
в созвучье бессонном и адском,
так пишет барсковой расстрелянный гор
в заснеженном сне ленинградском:
– я смертельно убит, недолюблен и гол,
полз к тебе по блокадному снегу;
говорил «подойди», но никто не пришёл;
«обретай», говорил, но никто не обрёл;
дай доесть хохотунью ревекку
и в ладонях держи мой расстрелянный прах до утра,
словно ягоду смерти, сестра.
так сердце твоё светоёмко горит
в очкастом труде непобедном,
что каждый из нас вырастает навзрыд,
колеблем бедою и ветром:
я стучался в окно, где возлюбленный брат,
пылью был и кричащей горою;
отвечал белый шум, пустота, пип-парад,
что мечта – на ремне и в клею – ленинград;
не люблю, не пущу, не открою;
ты одна мне – кровавый экслибрис, бессмертья пора,
дай погрызть беззаветное сердце твоё до утра,
укачай, золотая сестра.
когда мы – и зальцман, и гинзбург, и я —
встаём над крылатой полиной,
в нас кружится смерть – молодая шлея —
с нерайской улыбкой змеиной:
– каждый поезд себе, кисловодск и челяб,
сам открытая власть и затворник;
говори только с тем, кто безумно ослаб,
пусть живыми встают из расслабленных лап
нищий ангел и съеденный дворник, —
– так бормочет она, неархивна, как боль и беда;
так она говорит, словно голос уже неотсюда,
и над нею всю ночь, словно раненый отблеск труда,
как блокадный трамвайчик словесного блуда,
молодые стоят провода
«смотри: вот это литпроцесс, а вот звезда в губе…»
Анне Маркиной
смотри: вот это литпроцесс, а вот звезда в губе,
а это лес, блеснувший лес, сам-тишина себе
там день без малого вранья, там я, и жданный,
и ночной,
теперь, о дочь, о жуть моя, поговори со мной
там чудеса, там ты меня без мысли о любом,
сидит шаламов у огня, весь в нимбе голубом,
колымский свет над ним поёт о том, как не проси,
и зэки слушают на взвод, транссиб и новосиб,
и потому что свет взрывной в осколочной губе,
он тоже облако себе, чудовище себе,
во рту огромном темноты, внеплановом дыму,
уже поблизости не ты, а кто – я не пойму:
он издан весь и в смерти весь, он полудённый брат,
но голос говорит, что месть и зеркалу не рад,
стоит, я вышел – я ушёл, что мне твой зов и вой,
как будто сам себе укол – верблюжий, горловой,
вакцина в дымовом плече, на музыку слова;
но он лишь бог или ничей – и тянешь однова,
как через час земля жива, как песня осетра,
сидим, зажившая трава, у одного костра
«когда-нибудь, прелестное созданье…»
когда-нибудь, прелестное созданье,
мы станем вровень вдоль пространства ада:
не ты нарцисс, а я чертополошный
расцветший бред – арсению мариной;
не имени аминь в артельной гонке
(«так побежала – словно засверкала, —
отхлёбывает чай воспоминанье, —
остановилась лампочкой погасшей.
жена. в общаге выключили свет»).
когда-нибудь, прелестное созданье,
ты повзрослеешь – и меня увидишь: